Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину
Важнейшее открытие я сделал почти сразу в то утро. Я пошел первым делом наверх, на самый верх башни, оставляя на потом и внизу и библиотеку, и мастерскую; под крышей с деревянными темными балками было невысокое, при жизни А.Н.В. и Марии, как рассказала мне Вивиана, не имевшее ни названия, ни определенной цели, а потому, наверное, и самое любимое ими помещение, откуда распростертая перед башней равнина видна была лучше всего, чуть ли не до самого моря, с ее виноградниками, рощами, деревнями…; постояв у окна, лучше сказать – у одной из стеклянных стен, посмотрев на эти виноградники, эти рощи, убегавшие в свою неправдоподобную, по-осеннему дымчатую даль, обратившись к другой, каменной стороне башни, которой А.Н.В. тоже, как и стеклянной, придал тройственную, на всех трех этажах повторенную им структуру, оставив свободной только дальнюю часть круглой каменной кладки и протянув мореные, грубо-деревянные полки по двум другим граням образовавшегося таким образом шестигранника, – вот на этих-то полках, на самых нижних, и в пространстве между ними и кладкой, тоже в самом низу – на верхних полках разложены были, или так мне запомнилось, только камни, и ракушки, и обглоданные морем фантастические деревяшки, не закрывавшие все той же каменной кладки, – вот на этих-то нижних полках и за этими нижними полками, едва обратившись к ним, и обнаружил я, в то первое утро, большие коробки с бумагами и архивом, и в первой же коробке, которую я открыл, поверх всего прочего, всех прочих папок лежавшую, очевидно дожидаясь, чтобы я приехал в Лангедок и прочитал ее, пожелтевшую и чуть-чуть помятую папку с надписью (по-русски) «Вл. Гр.», и сразу под нею, тоже, надо думать, дожидавшуюся меня, помятую папку с (немецкой) надписью «Наброски к автобиографии» (Entwürfe zu einer Lebensbeschreibung), обе папки всего в несколько, в свою очередь пожелтевших, линованных, для меня драгоценных, страничек. Под нею лежали еще, и еще папки, в соседней коробке, и в соседней с соседней – блокноты с его набросками, его рисунками, его, тоже, заметками, записями, отрывочными быстрыми мыслями. А.Н.В., как выяснилось, писал на трех языках – по-французски разборчиво и правильно, как хороший ученик на чужом языке, по-русски – смешно и небрежно, не заботясь о правописании, о пунктуации еще того менее, и путая старую орфографию с новой (видно все же, что в русской школе он не учился), если же писал по-немецки (что чаще всего и делал), то именно так, разумеется, как его и учили в гимназии, то есть даже не Sütterlin’ом, введенным в немецких школах уже после Первой войны и тоже, если вас не обучали ему, с трудом поддающимся расшифровке, а совсем уже старинным, благородным, всеми забытым Kurrentschrift’ом, рукописным готическим шрифтом, с которым – в отличие от печатного, не представляющего, в сущности, сложностей (я прочел на нем в юности множество разных книг, в той же самой Риге, в незабываемом букинистическом магазине на тогдашней улице Стучки, бывшей Дерптской, нынешней Terbatas, продававшихся за бесценок…) – рукописным, еще раз, готическим шрифтом, с которым, разложив перед собою наброски его Lebensbeschreibung, я очень быстро отчаялся совладать, который мне пришлось впоследствии учиться читать по учебнику («e» пишется на нем как «n», «h» как «f», «s» то как «b», то просто как палка, торчащая посреди строчки, «r» как непонятно что, о прописных буквах и говорить не хочется, еще Гете жаловался на них Эккерману…). Чем дольше, впрочем, я всматривался – и чем пристальней теперь всматриваюсь в его рукописи, переснятые мною, отдельные странички, блокноты, тем сильнее делалось, и делается, мое ощущение – мое подозрение, – что он потому еще писал по-немецки Kurrent‘ом, которым в конце его жизни почти никто уже, кажется, не писал и теперь вообще никто, наверно, не пишет, что ему нравился сам этот шрифт, то есть просто нравился ему как род графики, по ту сторону мыслей и слов, – одна буква так плавно, так неизбежно и с такими, в то же время, залихватскими загогулинами, переходит в другую, такой осмысленно-осязаемый узор образуют они на странице, что, думал я, сидя на холодном полу в его башне, и думаю я теперь, сидя перед компьютером, эти странички с их виноградной вязью, и эти блокноты с их потрепанными краями, их рисунками, завитками и раковинами, их геометрически-фантастическими фигурами и внезапными лицами, их любовной штриховкой, иногда, похоже, размазанной пальцем, следами, во всяком случае, его пальцев в карандашной мазне, набросками построенных, не построенных зданий, ударяясь о которые, как о скалы, волны его почерка бегут и бегут дальше, искрясь своими «s», пенясь своими «p», – что все это выглядит как еще одно, понемногу и в течение всей жизни создаваемое им произведение искусства, или, если угодно, как еще одно – графически-каллиграфическое, в данном случае, – выражение той всеобщей связи вещей, о которой говорил он некогда в интервью; с почти таким же ощущением веселого покоя смотрел я на эти бумаги, с каким смотрел и смотрю на фотографии и макеты построенных им домов, ощущением, тут же, впрочем и разумеется, меня покидавшим, как только я принимался разбирать его мучительные каракули; неужели, только спрашивал я себя, он сам был в состоянии прочесть им написанное? Я провел этот первый день, и половину второго дня, и часть третьего, в обществе цифрового фотоаппарата, который, по счастью, был у меня с собою, то есть просто переснимал все подряд, блокноты и рукописи, когда закончилось место на электронной карточке, вставленной в фотоаппарат, хранилище его и моей памяти, съездил в соседний городок, купил новую, потом опять вернулся к бумагам, под конец, я помню, уже не пытаясь понять, что есть что, но фотографируя все подряд, в надежде на будущее, и вновь, и вновь спускаясь, конечно же, в мастерскую, где на полках тоже были и коряги, и камни, один из которых, вполне обыкновенный, но с необыкновенным, как у всех камней, потому что неповторимым, рисунком белых тонких прожилок, я, не спросясь у Вивианы, сунул в карман и вот сейчас держу, согревая его, в руке; и на особенных, широких и нижних полках – не знаю кем выполненные макеты, среди коих выделялся и до сих пор, ставши музейным экспонатом, наверное, выделяется макет Рио-Давиа, всего города, с университетом, и мостом, и музеем; и в огромных, опять же, коробках – чертежи, а главное – фотографии, отпечатанные фотографии в белых и негативы в черных конвертах, бесчисленные, в разные годы жизни сделанные А.Н.В. фотографии, которые тоже, в конце концов, я пустился переснимать все подряд, но все переснять, разумеется, не сумел, не успел, так много их было, совсем старые фотографии, фотографии тридцатых годов, когда у него появилась, надо полагать, его первая «Лейка», редкие фотографии сороковых, аргентинские фотографии в неправдоподобном количестве, фотографии шестидесятых, семидесятых, американские и японские, фотографии мюнхенские, те фотографии мюнхенского Олимпийского парка, о которых мне рассказывал Pierre Vosco, когда мы с ним по этому парку гуляли, фотографии, сделанные наскоро, на ходу, на бегу, сохраняющие мгновение, игру веток на какой-то стене, и фотографии, притязающие на большее и потому лежащие обычно в отдельных огромных конвертах, отпечатанные в таких форматах, в каких простые любители вроде меня самого свои фотографии почти никогда не печатают, двадцать на тридцать, сорок на шестьдесят и семьдесят пять на сто, как если бы А.Н.В. готовил их к выставке, которую, насколько я знаю, так и не провел, которая прошла в Париже прошлой весною, устроенная упомянутыми в начале этой главы друзьями Александра Воско, столь нелюбезными его дочери. В этих снимках преобладали, конечно, мотивы архитектурные; он снимал то, что строил. Еще снимал он старые мосты, старые фабрики. Есть особенная поэзия индустриального пейзажа, к которой не все чувствительны. А что прекрасней железных и железнодорожных мостов с их ажурным переплетением перекрытий, большими блямбами на перекрытиях и опорах, этих в середине, в конце позапрошлого века возведенных мостов, которые еще не отваживаются взлететь, еще боятся повиснуть на тросах, но уверенно и скромно, легко и ловко стоят на своих быках, слегка ржавея или заново выкрашенные в зеленое, отражаясь в тихой воде, радостно вздрагивая, когда поезд приближается к ним? Есть замечательные фотографии таких мостов, сделанные еще в шестидесятые – семидесятые годы девятнадцатого века Огюстом-Ипполитом Колларом (Auguste-Hippolyte Collard); А.Н.В., как выяснилось, собирал их, развешивая по разным комнатам в доме и в башне, вместе со своими собственными снимками, теми, в частности, в темных рамках, снимками виллы Адриана в Тиволи, на которые во время интервью 1982 года показывал он очарованной Мэри Смит. Чем дольше я смотрел на все это, тем лучше понимал его (или так мне казалось). Он был не человеком слов, как я сам (думал я), а прежде всего человеком зрительных и тактильных восприятий; ему поверхность камня или обглоданной деревяшки говорила больше, чем все слова на земле; ему важно было увидеть, и, наверное, не очень важно было назвать. Если главное для архитектора – это чувство пространства, то он и мыслил, конечно, пространством, плоскостями, объемами, материалом, моделями. Есть непреодолимая пропасть между миром слов и миром вещей, миром смыслов и молчащим миром предметов, камней, мебели, ракушек или крыш. Их бессловесность и влечет, и пугает. Она скорее влекла его, чем пугала (так думал я, беря в руки его камни, перебирая его фотографии); наверняка не пугала его так сильно, как втайне пугает всех пишущих, обреченных превращать молчание мира в осмысленные, пускай лишь по видимости, слова, фразы и строки. Было очень тихо в его мастерской, ветер где-то шумел, собака где-то лаяла, птица где-то кричала, Вивиана бранилась с кем-то по телефону, затем опять исчезали все звуки. Как-то, казалось мне, эта тишина соответствовала, верней – отвечала, молчанию окружавших меня предметов, молчанью моделей, молчанию чертежей… Много ли он читал? В так называемой библиотеке (в самом низу башни) книг оказалось довольно мало, и книги эти были в основном на испанском, французском и английском, то есть читала их, похоже, прежде всего Мария. У него, пожалуй, и не было времени, чтобы так уж много читать, рассказывала Вивиана, отвечая на мой вопрос, все-таки ей кажется, что читал он не так уж мало, основная библиотека была в Париже, читал, конечно, все подряд по архитектуре, но читал и для себя, просто так, впрочем – редко романы, скорее книги по истории, по философии, в которой разбирался вообще хорошо, и главным образом, кажется ей, стихи. Стихи? Стихи; или это меня удивляет? Он знал огромное множество стихов наизусть, и французских, и немецких, и русских… Мне казалось, ответил я, что стихи были скорее прерогативой его первой жены… Этого она не знает, об этом надо спросить у Пьера. Его первая жена была, кажется, поэтессой не слишком одаренной (une poétesse pas trop douée), с косой улыбкой заметила Вивиана, возможно все же, что именно любовь к стихам их сначала и сблизила. Он говорил, вот это она, Вивиана, очень хорошо помнит, и даже где-то писал, но она не помнит где именно, что у стихов и архитектуры много общего, и там, и там возникает некая вещь, осязаемая и обозримая, законченная и как бы покоящаяся в себе (reposant en soi-même), но вещь все-таки живая, не мертвая, наделенная как бы внутренним, своим собственным, не отменяющим покоя движением… Вот как-то примерно так… А что он еще любил? Еще он любил кино. Они обожали кино, ее папа и мама; здесь, в деревне, был тогда кинематограф, впоследствии уничтоженный повальным телевидением, рассказывала Вивиана, с которой, в перерывах между моими занятиями архивом и ее занятиями очередным срочным модным заказом, взятым с собою в виде рисунков и выкроек, мы отправлялись, конечно, куда-нибудь по соседству обедать или просто гулять в начинающихся за деревней горах, или возле плотины, перегораживавшей местную речку, образующей темное озеро, с отраженными в нем скалистыми холмами, отраженной в нем церковью на вершине одного из холмов, – кинематограф, рассказывала Вивиана, совершенно сельский, собиравший по вечерам местных мальчишек и местных виноградарей, куривших, кричавших и громко, под всеобщий хохот, комментировавших любовные сцены. Ее папа и мама обожали все это. Смотрели они в основном вестерны, или так ей это запомнилось. Даже в Париже ездили иногда в кино смотреть вестерн, какой-нибудь, на ее вкус, скучнейший, с Джоном Вэйном или Грегори Пеком, с пальбой и погонями. Или ездили отсюда куда-нибудь в Монпелье или в Сет, есть устрицы – мама обожала устрицы – а потом смотреть кино с Грегори Пеком. Похоже, это напоминало им что-то, какие-то аргентинские их приключения. Мама смотрела на экран так, как будто это в нее стреляли или она сама должна была первой выстрелить. Умное кино они не слишком любили, и в театре она их что-то не помнит. Помнит их зато в концерте, рассказывала Вивиана, вдруг, или мне так показалось, добрея, смиряясь с прошлым, в Авиньоне, она не помнит уже почему, в Стокгольме, где она навещала их. Отец стоял в антракте в фойе, в углу возле лестницы, скрестив руки на груди и так внимательно наблюдая за расфуфыренною толпой, как если бы он затем и пришел сюда, чтобы понаблюдать за всеми этими людьми, их походками, их приветствиями друг другу, их манерой держать в руке бокал с вином, стакан с соком. А что они еще любили, кроме устриц? Это мама любила устрицы, отвечала мне Вивиана, отец их как раз не ел. Мама любила еще говядину, как все аргентинцы. А отец ел то, что ему подавали, кроме, вот именно, устриц, с большим безразличием и отменным, надо сказать, аппетитом, время от времени объявляя, впрочем, что такой вкусной еды, какая была у них в Риге и у них в этой… как?.. Courlande, все равно нигде нет, и такой копченой рыбы нет, копченого мяса такого нет, и такого творога (fromage blanc), такой сметаны (crème), такого черного хлеба, здесь вообще нет черного хлеба, как ни проси, и никто здесь даже не знает, какой должен быть творог, какая сметана, и какого-то ихнего курляндского сыра с тмином, какого-то, прости Господи, печенья с перцем здесь не видывали, вот дураки, и мама всегда смеялась, когда он говорил это, потому что он, наверное, раз в две недели это говорил, всегда одно и то же, все про тот же сыр с тмином и печенье с перцем, непонятно даже, что бы это могло быть такое. Это чудная вещь под названием piparkukas, сказал я, и ты можешь теперь просто съездить в Латвию и попробовать все это; Вивиана, примиренная с прошлым, улыбнулась все же скептически-кислой улыбкой, ясно показывавшей, что ни в какую Латвию она не поедет, а ежели вдруг и поедет, то уж точно никакого печенья с перцем, сыра с тмином в рот не возьмет.