Платон Беседин - Учитель. Том 1. Роман перемен
– Плати и проваливай.
– Я же дал двадцать гривен, все деньги у брата…
– Сколько он должен?
Официантка смотрит в блокнот:
– Пятьдесят семь гривен.
– Значит, еще, – охранник подвисает, – еще тридцать семь гривен.
– Никакой двадцатки у него не было!
– Как? Я положил на стол!
От возмущения и бессилия – ведь ничего не доказать – чувство такое, словно на квадратный сантиметр тела давят шестнадцать тонн паники.
– Вот видишь, Юрка, – официантка качает головой, – брешет.
– Вижу, Людок, – кивает охранник. И поворачивается ко мне. Лицо у него широкое, плохо выбритое, напоминающее котлету. – В общем, так. Сейчас я либо ментов вызываю, либо сам разбираюсь. Уяснил?
– Я дал двадцать гривен, честное слово!
Чем больше я говорю, тем нелепее выгляжу. Значит, тем меньше они верят.
– Я второй раз повторяю. Третий не буду. Уяснил?
– Уяснил.
– Либо плати, либо менты. Выбирай.
– Других вариантов нет?
– Нет.
Он, в общем-то, не агрессивный ублюдок. Этот охранник. Наверное, с ним можно договориться. Но наедине, а не в присутствии официантки.
– Надо ждать брата. Или я могу… что-то дать.
– Первый вариант отпадает как фантастический, – рассматривает меня охранник, – а вот часы, – показывает он на запястье, – можешь отдать. Пока не появится брат и не вернет деньги.
– Угу, появится, – хмыкает официантка.
Часы, на которые показывает охранник, подарил мне дед. Серебристый металл, бледно-зеленые стрелки, окошко для текущей даты, ребристый ободок вокруг циферблата. Часы «Слава». Ничего особенного. Если бы не подарок деда. Если бы не моя привязанность к вещам.
– Давай часы – ищи брата.
Охранник, наверное, справедлив. Открываю защелку, снимаю часы. Рука, тянущаяся, чтобы отдать их, коченеет.
– Давай сюда, – охранник сам вырывает часы, рассматривает. – Дерьмо, конечно, но за полтину можно загнать.
– И что мне с этим барахлом делать? – злится официантка. – На «тучу» идти толкать?
– Людок, не суетись. Сейчас этот… как тебя звать?
– Аркадий.
– Сейчас этот Аркадий найдет брата, и всем нам будет хорошо, правда?
Я киваю. От потери часов хочется разрыдаться.
– Ну, так иди – ищи брата.
Нашел я его, пройдя темную коробку театра Луначарского, потрескавшийся асфальт набережной, подсвеченный Памятник затопленным кораблям. Нашел по крикам у «Ракушки», летней концертной площадки. Брат лежал между зрительскими скамейками. Над ним нависало трое парней, крепких, бугрящихся мышцами. Самый здоровый – бицепс такой, что казалось, надутые вены вот-вот лопнут, а он только будет смеяться, любуясь, с каким напором бьет кровь – пинал брата в живот. Я хотел крикнуть, позвать помощь, но, присмотревшись, увидел, что переживать надо за парней, а не за Виктора.
Брат лишь хохотал, когда его трамбовали. Со звуком, с каким чавкают по лужам расклеившиеся кроссовки, когда едва вышел и сразу попадал в ливень, тут же промок, но быстро смирился. Когда же парни, смятенные, обескураженные, испуганными ягнятами толпились рядом, брат улыбался. Это была улыбка палача, которому нравится сама жуть процесса, и оттого он готов участвовать в нем, исполняя любую роль, лишь бы участвовать.
Увидев его довольное лицо, услышав чавкающий хохот, мне подумалось, что никогда больше я не смогу ударить человека. Но все-таки смог – у памятника гвардейцам. Вот только, как повторить это снова?
Вернуться, чтобы помочь Квасу, – невозможно. Трус! Сука! Тварь! Я выплевывал оскорбления, провоцировал злость, вспоминая, как издевались надо мной во дворах из-за жира, хлестал по щекам и вискам, но все же не мог разъярить себя так, чтобы влезть в драку. Но и уйти я не мог. Прикованный к забетонированной площадке, точно должник, которого вот-вот должны сбросить в залив гангстеры, я стоял, врезаясь в ночь. А она застыла, обволакивая предметы вдруг ставшего разжиженным мира. Нервная, онемевшая ночь. И в ее вязкой тишине – ни шелеста листьев, ни вскриков людей, ни стрекота насекомых – выкристаллизовалась невидимая, но явная угроза. Хотелось, чтобы пошел дождь, залаял пес, закричал человек – что угодно, лишь бы нарушить эту мертвую тишину.
– Эй! Эй! Эй! – закричал я, гоня страх. И вдруг из темноты кто-то рявкнул в ответ:
– Чого галакаєш?
То, что говорили на мове, поразило меня даже больше, чем сам факт ответа. Первый раз – если не считать занятий украинского языка и литературы, которые начались у нас в восьмом классе, и вела их Оксана Тимофеевна Жога, румяная, нарядная, выбиравшая платья с немыслимым количеством розочек – я слышал мову живьем. Да, она казалась мне странноватой, чужой, но не вызывала отвращения, как у большинства земляков, а наоборот – увлекала.
Об изучении украинского языка в крымских школах спорили много, яро, до мордобоя и сначала ввели его как дисциплину по выбору. Но выбирать никто не захотел. Родители, в том числе и мои, видели в этом, как, наверное, и во всем украинском, что-то нелепое, чудаковатое, позорное даже, точно не нам было жить в Украине. Судя по разговорам, людям казалось, что незалежность – явление временное, случайное, и вскоре оно сойдет, как гнойничковый прыщ, выскочивший на подбородке.
Ведь мы говорили на русском, смотрели российские телеканалы, жили российскими интересами – не представляли себя вне России. Сознание наше было дикарским, потому что надежды связывались с российской манной, которой Москва вот-вот осыплет нас, и все наконец заживут хорошо. Для чего только Хрущев отдал Крым Украине?
День Победы и День Военно-морского флота России считались у нас главными праздниками. Особенно ярко, масштабно отмечали их в Севастополе: на площади Нахимова, напротив «Дома Москвы», бывшей ранее гостиницей «Кист», устанавливали сцену, где выступали «Руки вверх», «Отпетые мошенники», «Русский размер», а народ радостно махал российскими триколорами и затягивал «Славься Отечество». В бухте же флот во главе с ракетным крейсером «Москва» устраивал военное представление, и, помню, дед Филарет восхищался мощью России, а украинцев клеймил рвачами, которым подфартило отхватить кусок торта с серпом и молотом на верхушке.
И когда телеканал «Бриз» или «Крым», имевший сразу семь редакций (крымско-татарскую, армянскую, русскую, украинскую, немецкую, болгарскую, греческую), сообщал о том, что фрегат «Гетман Сагайдачный» или корвет «Луцк» примут участие в совместных с НАТО учениях, дед забавлялся и раздражался. Забавлялся потому, что у Черноморского флота Украины больше никаких кораблей и не было, если не считать ржавеющей в Балаклаве подлодки «Запорожье», для которой все никак не могли приобрести аккумуляторные батареи, а раздражался потому, что НАТО – «оно нам надо?» – представлялось вселенским злом.
Мы ругали за сотрудничество с ним сначала Кравчука, а после Кучму. И очень радовались, когда слышали – а слышали до оскомины часто, – что украинский президент обсудит с российской властью возможные условия сотрудничества. «Российская власть» звучало солидно, оптимистично, внушающе; особенно когда ее стал олицетворять Путин. И нас даже возили в Севастополь на День Флота, чтобы специально посмотреть на «приехавшего с официальным визитом» Владимира Владимировича, которого до этого я, что называется, видел лишь по телевизору.
Его – а раньше Ельцина – новогоднее поздравление было обязательной, если не ключевой частью новогодней программы, после которой выступление Кучмы считалось чем-то вроде факультатива; так, поржать – ха-ха, что он там скажет? И стреляли после него, взрывая петарды и пуская салюты, не так рьяно, как после путинской речи.
Но еще до Путина постепенно ситуация изменилась, жовто-блакитное кольцо сжалось. Вкладыши к лекарствам перевели на украинский язык, и бабушка очень ругалась, когда пыталась разобраться с противопоказаниями и способом применения кардиомагнила и дигоксина. Фильмы в кинотеатрах стали демонстрироваться на украинском, и те стремительно, хотя только начали подыматься после нищенских девяностых, опустели. Улицы переименовывались (была Коминтерна – стала Петлюры), дела ветеранов пересматривались, на месте училища Пушкина открыли топлесс-бар «Украиночка», и весь этот курс, выраженный в названии книги президента Кучмы «Украина – не Россия», рождал в Крыму сопротивление и агрессию, принимавшие бессмысленные, нелепые формы.
Плодились пророссийские издания. Формировались бесконечные русские блоки. Политики, СМИ паразитировали на москалях и бандеровцах, деля Украину аккурат по линии Днепра. Но хуже всего было то, что сами украинцы пропитались этими русофобскими или пророссийскими настроениями, забыв и о родной стране, и о том, что, собственно, им в ней делать.
Это разделение особенно четко проявилось в девяносто девятом году, во время футбольного «матча смерти» (будто и не было настоящего «матча смерти», но «так писали газеты, а газеты всегда правы») между Россией и Украиной. Одни верещали об имперском прошлом и жаждали отмщения, другие – требовали наказать предателей.