Инна Харитонова - Все могу (сборник)
За всю свою последующую жизнь ни разу не пожалела Серафима о сделанном. Видела, с какой земной благодарностью тянется к ней племянница, как любит ее Степа, как радуется ей Боренька, а потом и Павлик. Чувствовала, что в Ольге нашла она свою семью и детки ее, два мальчика, будто наполовину ейные, и оттого любимые, и оттого бесценные, благо что выстраданные. Всей собой растворилась Серафима в Ольгиной семье, и только дела библиотечные и воскресно-субботние отнимали у нее мысли семейно-бытовые. Даже роман ее любовный, хоть и поздний, под напором стремления помогать Оле сам собой сник.
Ухажер был вовсе не плох, журналист, хотя и военный и уже вдовый. Служил Александр в социалистической тогда Германии, в славном городе Магдебурге и присылал Фиме оттуда изредка открытки. Женихом его Серафима не видела, да и не льнула к нему по-женски, по-ласковому. Когда был он в Москве, нравилось Фиме навещать его на работе. С особым чувством поднималась она по ступенькам «Красной звезды» и каждый раз замирала на проходной, прислушивалась к типографскому гулу, присматривалась к военным чинам и чумазым печатникам и с легкостью поднималась в Сашин кабинет, где шум печатных станков сменялся звоном и стуком печатных машин.
Это была другая жизнь, непрочитанная и неизвестная, но во всех своих проявлениях более быстрая и яркая, более полная, как казалось Фиме. Сравнивая спокойствие библиотеки с динамикой и темпом газеты, в душе она больше льстилась к последнему, но также понимала, что спустя время начинает кружиться у нее голова от суматохи и спешки, которые обязательны в час подписания номера.
В Саше привлекала Серафиму вовсе не внешность, импозантная и даже обольстительная. Она любила его слушать, часами впитывая журналистские байки, исторические неизвестные факты и, чему она поначалу удивлялась, цитаты из Писания. Редко задавала она вопросы, боясь перебить и нарушить то упоение восприятия грамотной мужской устной речи. Особенно интересовало ее, как относятся немцы к русским сейчас, уже спустя много лет после войны. И Саша отвечал, составляя образ города Магдебурга, его военных русских и гражданских немецких жителей. Ответ его был сродни рассказу, красочному и полному. Серафима радовалась, что немцы до сих пор испытывают чувство вины перед русскими, и огорчалась, что некоторые из них, самая малость, русских в душе ненавидят.
Пару раз случалось им даже ужинать в «Арагви» и ходить в кино. Но Фима тяготилась светской жизнью и неизменно винила себя в согласии на эти свидания, хотя без ханжества пила грузинское вино, иногда даже в больших количествах. А с утра, до открытия библиотеки, бежала в «Детский мир», где отстаивала очереди за сандаликами, джинсами и рубашечками Оленькиным сыновьям. Радость от добытой детской вещички не шла в сравнение с радостью встреч с Сашей.
То ли страх не изведанных доселе отношений мужчины и женщины пугал Фиму, то ли привычка жить так, как жила, не давала жизни перейти на другой качественный оборот, но Серафима своей жизни с Сашей так и не связала. Пыталась поначалу искать в многочисленных библиотечных, но таких, как оказалось, часто несодержательных книгах описания отношений во всех интимных подробностях, расспрашивала даже Ольгу, которая краснела, но отвечать не торопилась. Совсем уже Фима растерялась, когда привез ей Саша из Германии комплект нижнего белья тонкого трикотажа с таким же точно тонким кружевом. Трусы и майка, запечатанные в пакете, обожгли ее руку еще до того, как она их извлекла на свет. Будто знала заранее, что там, а как реагировать на странный подарок, не представляла и на всякий случай обиделась. И сильно огорчила Сашу, который долго выспрашивал у гарнизонных кумушек, что лучше привезти в Москву женщине, и практически хором они насоветовали ему белье, а в итоге все обернулось пощечиной и большим конфузом.
Заглаживал свою несуществующую вину Саша уже без советчиков. Привез он Руфе черного щеночка карликового шпица. Сучка была высокопородистая и оттого дорогая и имела, по обыкновению, уже и имя. На черный комочек под именем Беллочка Серафима обижаться не могла никак, как и не могла больше встречаться с Сашей, роман с которым явно и давно требовал развития. Это она знала точно, но ходу тому самому развитию не давала, предпочитая просто оборвать отношения. Потом, правда, жалела и даже корила себя за никчемную робость сорокалетней женщины, но до истерик не опускалась, вымещая неизрасходованный, от природы малый запас нежности на Олиных мальчиках да на капризную Беллочку.
В этих заботах прошла ее жизнь, как она сама считала, удачная. А про жизнь иную читала она в романах и приучила к тому и Олю, юношеские страсти которой так удачно полегли промеж заложенных страниц бесчисленных томов.
Кончина легкая, в подтверждение ощущений самой покойницы про благое земное существование, напугала Ольгу поболе ночных кошмаров. Начав заново, по второму уже разу «В лесах», лениво двигалась она с листа на лист. Фима слушала молча и вроде бы даже изредка кивала. Ольга, устав читать, потянулась поправить тетке подушки, с которых она покорно съехала прямо в руки племяннице. Покорность и проворность движения объяснялась бездыханностью Фиминого тела. Страдая от одного страшного недуга, преставилась она от другого, который и избавил ее от предполагаемых мук медленного иссыхания.
Два дня до похорон пребывала Ольга в состоянии близком к помешательству. Причина расстройства крылась намного глубже, чем могло казаться. Стало ей чудовищно одиноко. Потеряв с Фимой не только тетку и наперсницу, но и бескрылого ангела-хранителя, она чувствовала кругом себя пустоту, которая не могла заполниться ничем. Наверное, первый раз за многие годы Ольга растерялась. «Я же больше никому не нужна. – Сознание приходило явно несвоевременно, но зато точно. – Я не нужна уже детям и тем более их женам. Я не нужна внучкам, потому что я не могу дать им ничего. Ведь материальные блага у них есть, а любви я к ним не питаю. Я не нужна даже Богу, потому что в Него я не верю». «Мой бег Бог. Мой Бог сник, как съеденный наполовину бублик». Маяковский врезался цитатами в Ольгины размышления как нельзя дословно, отчего не покидало ее чувство жестокости происходящего. Не тревожась потерями ранее, эта первая серьезная утрата повергла ее в подкожный ужас, который не отпускал ни днем ни ночью.
Спасал только Степан Кузьмич, по такому случаю приостановивший изобретательский процесс. Очнувшись моментами, вкладывала Оля свою голову в его руки, изъеденные растворами, порезанные шрамами с неизменными синяками на ногтях и черным штрихами кожного узора. Тихо плакала. Он гладил ее по волосам, плечам, шее, пытаясь вспомнить и отыскать то место, с прикосновением к которому делалась его жена когда-то мягкой и податливой, отпускала тело на волю и придвигалась к нему. Степан Кузьмич искал, но не находил этого места и повторял медленно, как ребенку: «Ты не горюй, Олюшка. Не плачь. Жизнь-то она правильно придумана. Ты вон слезы-то утри, меня послушай». Ольга приподнималась, смотрела мужу в глаза и снова заливалась: «Я не нужна никому. Слышишь, никому! Одна я!» – «Так это ж хорошо как, Олюшка. Хорошо, моя ягодка, зоренька моя ясная, а ты все в толк не возьмешь. Когда ты не нужна-то никому, значит, на деле-то выходит, что и не обязана-то ты никому, не должна ничего никому и чиста ты перед всеми. И перед миром праведным, и перед ночью черной. Значит, свободная ты, как ветер в поле среди лета, и свобода твоя не лишняя, не лукавая, а настоящая. Вона как бывает. Видать вон, судьбинушка твоя тебя так развернула, а ты кажилишься да слезы катишь вместо того, чтоб спокойствовать». Слова эти неуклюжие до Ольги доходили плохо, потому и повторял Степан Кузьмич их по нескольку раз за день, как только видел, что жена его переставала моргать и закатывала глаза внутрь себя. И каждый раз все больше нараспев повторял то, что Ольга постепенно начинала осознавать и во что все-таки не верила. Сбивали ее с толку и распев, и сама родная речь мужа, давно забытая и променянная на московский научный и технический диалект. Но зерно истины сверкало для Ольги среди плевел всего сказанного и вместо спокойствия будило в ней мысль признаться про Бореньку. Мысль эту гнала она дальше, от страха, от вечной виноватости перед Степаном Кузьмичом, от того, что тетка, будь жива, явно бы расстроилась от такого всплеска внезапной сентиментальной правдивости племянницы.
А сентиментальность и глубокое спокойствие овладевали Ольгой все больше, когда вела она свой взгляд по кругу поминального стола: по Бореньке, его прозрачной жене, по их дочке, грудной, долгожданной и еще совсем несмышленой. По Павлику, с неизменно оттопыренной нижней губой, по независимой Татьяне с шестилетней девочкой, чуть полноватой, явно в сына, но все же симпатичной девочке. Минувшие дни расстройств Фиминой смертью уступили место материнской гордости за большую благополучную семью.