Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио
И даже когда боль ослабела, сейчас, ранним утром, тоже почему-то вспоминалось всё то немногое, что за долгие годы узнал об отце с чужих слов. О, он многократно – и сейчас тоже – пытался сложить из случайных деталей портрет, хотя бы пунктиром прочертить жизненный путь.
Хм, он человек был в полном смысле слова…
Так ли?
Поди-ка разберись.
Загадочный, будто бы бесплотный и бесплодный отец-литератор, наверное, дилетант-литератор. Повеса, бессребреник, весельчак, остряк и выпивоха, душа компаний, но, знаете ли, без царя в голове, – бывало, говаривали о нём. Кто, кто, без царя в голове, переспрашивали. Миша Германтов? А-а-а… А что с ним перед финской войной стряслось, не знаете? Что? Сразу после финской войны? Ну и зима была, бр-р-р. Подождите, когда его взяли, с Лившицем? Нет? Беню раньше взяли? А Заболоцкого – позже? А-а-а, Беню – тогда же, в тридцать седьмом, когда брали Стенича, Юркуна? Действительно, смутно припоминаю… Им террористическую организацию безо всякого дознания припаяли. Но когда же всё-таки взяли Мишу, и по какому он-то проходил делу?
Бывает ли судьба у фантома – вот в чём вопрос.
Михаил Вацлович был, похоже, вполне легендарной фигурой в беспутной своей среде, но – вздыхали – не успел раскрыться; хотя, по правде сказать, судьба Михаила Вацловича словно боялась фактов, лишь фрагментарно и как-то абстрактно отражала ходячие легенды, которые заслуженно сопровождали по жизни и уж само собой после смерти его избранных славой друзей-приятелей-знакомых, отчаянных, нервных, эксцентричных и то анемичных, то искусственно-возбуждённых творцов и жертв начинённой абсурдом и страхом – пожалуй, и вообще бредоносной – атмосферы Ленинграда двадцатых-тридцатых годов. Творцов, стоит напомнить, заведомо приговорённых. Мы своё будущее сами знаем, хором кричали гадалке персонажи Вагинова; любые литературные опыты были пропитаны страхом, каким-то особым страхом – сплошным и всепроникающим. Ну да, журнальчики что-то печатали на плохой бумаге, где-то читались-обсуждались стишки, порхали остроты, анекдоты в дешёвых винных парах, но и веселящее питие было с привкусом грядущей беды – каждый божий день могли взять: предчувствовали скорую собственную погибель, фатально приближали её. Введенского ведь дважды арестовывали в поезде, недаром он писал про «яркие вокзалы и глухонемые поезда». Германтов частенько думал о той блестящей обречённой плеяде лукавцев и эпатажников, отвергавших прямые значения, слишком тонко чувствовавших слово, чтобы их умозрительно-затейливые художественные конструкции, их «формальные выкрутасы», по сути – их прозрения, прикидывающиеся ахинеей, понимали и принимали. Кто-то из них догадался так вести дневник, чтобы дни отсчитывались назад, кто-то в простых фразах хитро менял местами слова, получалась дразнившая языковое воображение абракадабра. Каждый по-своему и все вместе напоминали неумелых, но отчаянно азартных канатоходцев, с напускным бодрячеством балансировавших над пропастью, или переигрывавших актёров-эксцентриков из гротескной постановки Мейерхольда за миг до обрушения декораций. Введенский будто бы говорил кому-то из друзей, прогуливаясь с ним по Летнему саду, что главное для него – не писать стихи, а самому стать искусством: сделать жизнь, «зажечь беду вокруг себя». Но не стихи ли, их колюче-шероховатая неповторимая интонация и лишь затем – само алогичное поведение поэта желанную беду зажигали… Нарочито снижали стиль, за гибельным игровым отчуждением прятали потаённо-стыдливый поиск героической ноты? Однако Ювачев-Хармс с Введенским, Олейниковым или, к примеру, Стенич, бросавший вызов всем и вся хотя бы своим дендизмом, успели до трагических для них событий раскрыться, и как полно, ярко раскрыться, а отца в чистках «Кировского призыва» и тридцать седьмого пощадили, до конца сорокового года не трогали, но раскрыться он не успел. Разве не обидно? И никто не помнил о нём, никто? Даже шальные, болтливые обитатели Дома искусств? Ох, Германтов-сын проштудировал – именно проштудировал! – «Сумасшедший корабль» в надежде опознать отца среди ярчайших теней, сомнамбулически бродивших по его палубам-коридорам; куда там… И конечно, «Полутораглазого стрельца» тоже проштудировал, тоже безуспешно; а сколько он просмотрел мемуаров, дневников – терриконы пустой породы. Ладно, многих, обэриутов прежде всего, уничтожали, сажали, но ведь все Серапионовы братья выжили, кто с божьей, а кто и с партийной помощью, дожили до почётных седин, однако ни словечком никто из них не обмолвился о Мише Германтове. И опоязовцы, до последних дней своих озабоченные уточнением взаимных обид, не удосужились о нём вспомнить. Полгорода было друзей-приятелей-знакомых, а от него даже не легенда осталась, а след легенды, расплывчатый; и на фото, кстати, не лицо сохранилось, а призрачный след лица, прячущегося в тени шляпы. А на другом фото – совсем мутном – отец позировал в котелке. Иронизировал самим видом своим над дендизмом Стенича? Или попросту дурачка валял, с грустной оглядкой на Чарли Чаплина? Да. Будто бы отцовские розыгрыши ценили, и вкус ценили, и остроумие – поди-ка теперь проверь. Об отце, кажется, расшифровывая для печати свою телефонную книжку, упомянул что-то Шварц, он, кажется, был последним, кто виделся с отцом – в театре, на мейерхольдовском «Маскараде», чуть ли не за день до ареста самого Мейерхольда. Записки Шварца переиздали недавно, дай бог память, в «Азбуке» или в «Амфоре», но всё недосуг достать, заглянуть. Так, Мейерхольда арестовывали в Ленинграде, в его квартире на Каменноостровском проспекте, жену его, Зинаиду Райх, в ту же ночь убивали в Москве, но какое отношение к этому мог иметь отец? Да… что-то упоминал об отце Махов, сосед-живописец, правда, упоминал мельком, вскользь, они с отцом будто бы сталкивались в каких-то редакциях, кажется, в «Детгизе» у Маршака, где Махову заказывали иллюстрации к стишкам и сказкам. И Анюта с Липой, хотя бы на правах самых близких отцовских родственников, могли бы об отце кое-что рассказать, пожалуй, и не кое-что, многое, но Германтов-сын, как нарочно, был слишком мал, когда Анюта с Липой ещё были живы, чтобы задавать им осмысленные вопросы.
А потом?
Что он узнавал об отце потом?
Даже мама об отце не распространялась… вычеркнула из памяти, когда у неё появился Сиверский?
И ничего отец из своих сочинений не удосужился напечатать, возможно, что и не было вообще сочинений, из кожи лез вон, чтобы быть на виду, а написал с гулькин нос… Но он ведь и переводил, говорили, не хуже, чем Стенич с английского, переводил также с испанского, французского, причём Пруста, и перевёл, по мнению Сони, отлично – где она успела с ним, переводом тем, ознакомиться? – хотя в Academia предпочли перевод Франковского. Но где, где тот незаслуженно отвергнутый, будто бы в отрывках напечатанный отцовский перевод, где? Ищи-свищи: старики-букинисты на Литейном только плешивыми головами покачивали. И стишки-считалки он, кажется, в «Чиже» какие-то тиснул… или в «Еже»? Много лет прошло, однако так и не удосужился Германтов-сын найти те журналы. Рукописи замечательных отцовских современников в последние годы чудесно воскресали из советского небытия, уже на зависть отменно изданы толстые тома с проникновенными вступительными статьями, толковыми примечаниями и комментариями, а у отца даже рисунки канули, хотя некоторые, особенно уморительно-острые шаржи на городских знаменитостей из артистично-писательской среды, говорят, по рукам ходили, какие-то из тех шаржей будто бы осели в архиве философа Друскина, близкого к ОБЭРИУ, к бесшабашно-гибельному кругу Введенского, и Друскиным – он мудро читал угрозы, своевременно покинул официальную философию, тихо преподавал в вечерней школе литературу – убережённом в глухие годы от доносов культурных осведомителей сначала ОГПУ-НКВД, а позже и КГБ. Да, судьба вроде бы о том архиве заранее позаботилась – Друскин ведь по молодости лет не отплыл на философском пароходе, лишь угрюмо помахал ручкой учителям, затем вовремя вошёл в круг тех, кто… И посажен благодаря прозорливому уму и тишайшей осторожности-анонимности своей не был. Но Друскин умер давно, в начале восьмидесятых, да, хороший, умнейший был человек, и на редкость разносторонний, царство ему небесное, а где теперь тот архив, как в него заглянуть? Впрочем, промелькнуло где-то, что архив сдан был в Публичную библиотеку, надо было б навести справки. Как звали-то Друскина, Яков? Как и Сиверского. Архив… ищи-свищи. И кстати, кстати, у Юркуна, если войти уже в мистически-порочный круг Кузмина и поверить преданью, пропал чемодан с его собственным архивом, может, в том чемодане и что-то отцовское, нетленное, залежалось? Ну да, мечта идиота – найти чемодан гениальных рукописей; к примеру, отыскать в карманах мертвецов номерок из камеры хранения, где когда-то был забыт такой чемодан. Да, мальчик, то есть сын, Юра Германтов – был, а был ли отец? Отцовского приятеля Юркуна, тоже дилетанта от литературы и живописи, хотя бы за уши тащил в искусство Кузмин, придумавший своему питомцу и эффектный, спору нет, псевдоним – Юрий Юркун; может, Кузмин и талантливые заголовки к вещам Юркуна придумывал – что там? – «Дурная компания», «Маскарад слов», неплохо, совсем неплохо для бьющего в глаза заголовка, хотя проза-то, которая дошла до нас, которая издана, слабенькая, жиденькая и слабенькая. И как же везло Юркуну, если какие-то бумаги ещё и пропадали… Слухи о пропаже рукописей надувают миф; правда, кое-какие виртуозные рисуночки-наброски, в отличие от отцовских, после Юркуна остались… Как звали-то Юркуна в прежней, литовской жизни? Ионас Юркунас? Да. И какой же он неопределённый, двойственный, от него частенько бывали без ума женщины, но неизвестно, чаще ли, чем мужчины. Ага, двойственный Юркун мимикрировал – поменял имя-фамилию и приобрёл ореол самозванца, какие-то из его опусов опубликовали, мемуаристы его прославили. А отец имени своего не менял, как был от рождения Германтовым, так Германтовым и оставался; хотя… так-так-так, Гервольский всерьёз называл отца «Германтовским» или с невозмутимым видом шутил? Неужели и отец мог отравиться флюидами революционного времени, народившего самозванцев, и поменять, объявившись в Петербурге, длинную польскую фамилию на укороченную, но зато с исконно русским окончанием на «ов»? Не уточнить уже, не проверить, так ли было, не так – фортуна, похоже, когда-то от отца отвернулась, и никому теперь он не интересен. Отец всех вокруг знал, и все его знали, если верить легенде, однако был он при широкой известности в узких кругах невысокого мнения о своих талантах, щёк явно не надувал, и, может быть, остался от отца помимо проблематичных – есть они, нет? – переводов с французского, детских считалок и шаржей всего лишь – кто-то говорил об этом, но кто, кто? – возвышенно-игривый стих, мадригал, написанный в альбом Ольге Николаевне Гильдебрандт… нет, нет, у неё была пышная, с дефисом, фамилия, да, мадригал был написан в альбом Ольге Николаевне Гильдебрандт-Арбениной. Германтов так и не удосужился достать, прочесть тот стих-подношение, и вот – никаких следов, никаких; отец исчез почти за месяц до рождения сына, как если бы побоялся своего новорождённого сына увидеть… Исчез после премьеры «Маскарада», на которой, в фойе Александринки, и промелькнул в последний раз, даже о чём-то побеседовал со Шварцем, кружа по фойе; ну да, жена была на сносях, а отец, светский ветреник, не мог пропустить мейерхольдовскую премьеру…