Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину
Аргентинские фотографии были тоже. Среди этих аргентинских фотографий А.Н.В., в отдельной, опять-таки, электронной папке присланных мне его сыном, было две замечательных; на одной, сделанной, похоже, вскорости после его – и Владимира Граве – прибытия в эту – для меня – мифологическую страну, видны они оба, друзья детства, так чудесно встретившиеся на пароходе, за год или за полгода до снимка, сидящие, разделенные квадратным крошечным столиком, в уютнейшем, или таким оно кажется, буэнос-айресском кафе, с темно-деревянной стойкою бара, разноростными и многообразноэтикеточными бутылками, фотографиями Хэмфри, кажется, Богарта или Гарри, может быть, Купера и афишею какого-то Cabaret Folie на стенке за стойкой, с шахматными квадратами пола. Такое ощущение, что они и сами играют в шахматы – хотя никаких шахмат нет между ними, есть только кофейная чашечка перед Александром Воско и тонкий стакан с чем-то прозрачным перед Владимиром Граве – по крайней мере, играли в них, покуда не подошел к ним усатый бармен в белой курточке, чтобы подлить прозрачное это что-то в рюмку В.Г., сидящего вполоборота к неведомому фотографу, в объектив не глядя, но глядя на А.Н.В., сквозь свои неизменные круглые металлические очки. Он здесь не кажется ни болезненным, ни одутловатым, просто чуть-чуть, но совсем чуть-чуть, полно– и круглолицым, а значит, и совсем, но совсем чуть-чуть беззащитным, со своим высоким лбом, далеко убегающими залысинами, чудесными, ироническими, совершенно петербургскими тенями в уголках губ, уверенным размахом вылетающих из-под очков пушистых бровей. Александр Воско, в этом редком ракурсе, сбоку и сзади, являет зрителю неожиданно, тоже, полную щеку, буйную, на затылке особенно буйную шевелюру, еще не тронутую, по крайней мере не видно ее, сединою, уже отчетливые, благородно-простецкие, какие-то, в самом деле, собачьи складки вокруг рта, вблизи подбородка, широкую руку рядом с чашечкой на обшарпанной деревянной столешнице. Все же кажется, что они играют во что-то, в какую-то свою собственную, совсем особенную, без ферзей и пешек, игру; сидят прямо, молча, в ожидании следующего хода, новой комбинации, рокировки или гамбита. Еще кажется, что никого в кафе нет, кроме них, хотя не так уж и трудно вообразить себе другие столики вокруг них, и других посетителей. Все-таки кажется, что никого больше нет, что они здесь вдвоем, втроем – с барменом, погруженные в эту свою безмолвную, нескончаемую игру (друг с другом, с собою, с судьбою…). Второе, не менее, по-моему, замечательное, аргентинское фото сделано, как я впоследствии понял и узнал, в Рио-Давиа, впрочем, сведенном на снимке к смутному абрису каких-то темных кремнистых холмов; все интересное происходит (создается и строится) за спиной у фотографа, незримое нам; на него-то и указывает, неожиданным, опять-таки, жестом, горстью вытянутой широкой руки – как если бы он что-то драгоценное держал в пальцах, боялся сломать, предлагал оценить – А.Н.В. в строительной каске и явно знакомом с известкой и щебнем костюме – стоящему рядом с ним, в почтительном окружении – позади на полшага – каких-то второстепенных персонажей, высокому, едва ли не выше, чем он сам, старому, с седой бородкой и совсем не седыми бровями, во что-то довольно экзотическое, черное с золотой тесьмой одетому господину. Тот смотрит, сказал бы я, как человек, которого удивить вообще-то нельзя – видал виды! – которого вот, наконец, на старости лет, удивили, и это, может быть, самое для него главное, самое радостное. Это бургомистр (intendente) Рио-Давиа, как я впоследствии выяснил, в жизни А.Н.В. сыгравший одну из главных ролей, обеспечивший его теми заказами, без которых ни один архитектор не может состояться, тем менее может прославиться… Затем идут снимки времен этой славы, поздние и очень поздние снимки, шестидесятых и семидесятых годов, снимки, сами по себе знаменитые, воспроизведенные во всех альбомах, в книгах, теперь в Интернете. А.Н.В. и Пьер-Луиджи Нерви, «гений бетона», под сенью автострадной эстакады, поделенной надвое, с полосою южного неба между уходящими вдаль, нам зримыми с ребристой изнанки, прямыми бетонными лентами на остротреугольных, атлетически-легких ногах. Нерви элегантен и строг, в итальянском старинном стиле, в черной шляпе, черном костюме; А.Н.В., в костюме тоже, смотрит на него с восхищением. Они же под тревожно-таинственными, в знаменитых нервиевских ромбах, бетонными сводами непонятно чего (стадиона в Риме?), стоящие точно так же, в тех же костюмах и позах, с двумя, на заднем плане, одинокими фигурами у белоснежных, или так кажется на снимке, колонн, фигурами – их лиц не видно, только черные костюмы, черные шляпы, – как будто поставленными там, в глубине картины, в синеватом сумраке, остроумным художником, де Кирико или, скорее, Магриттом; фотография, которую впоследствии обнаружил я на стене лангедокского дома А.Н.В., вовсе, конечно, не стремившегося демонстрировать себя случайным посетителям в обществе других знаменитостей, но, очевидно, оценившего сюрреалистическую красоту композиции. Александр Воско и Ле Корбюзье на пляже в, надо полагать, Roquebrune Cap-Martin, пресловутом прибежище так, по счастью, и не сумевшего перестроить весь мир швейцарца. Ле Корбюзье, конечно, голый, в очках и трусиках, как и на всех своих морских фотографиях; Воско в своих тоже уже классических закатанных холщовых штанах и выпущенной наружу, все же не до конца расстегнутой длинной белой рубахе, глядящий на песок под ногами (наклонив голову, собрав собачьи складки у подбородка); видно, в общем, что они друг другу не нравятся. Снова они же, у не менее пресловутой хижины (le cabanon), роковым образом напоминающей обыкновенный русский сарай, элементарной, по замыслу, ячейке земного существования, построенной Ле Корбюзье для собственного уединения и удовольствия, в соответствии с принципами функциональной архитектуры и с видом на море из крошечного окошка – не просто на море, но прямо на то место, где через пару лет после фотосессии утонул он; из этого окошка он и выглядывает, по-прежнему в очках и по-прежнему голый, с чем-то белым на голове, похожем на платок с завязанными по углам узелками, как это делают в жару дорожные рабочие, где-нибудь опять же в России; А.Н.В., стоящий снаружи, весьма и весьма скептически смотрит на этот прообраз по законам золотого сечения рассчитанных клеток, в которые отважный швейцарец собирался запереть человечество. Эти снимки сделаны Люсьеном Эрве (Lucien Hervé), замечательным, в самом деле, фотографом, прославившимся своими архитектурными фотографиями, оставившим и несколько портретов А.Н.В., слишком, пожалуй, известных, чтобы долго говорить о них здесь. Александр Воско и сам был ведь страстный, хотя и не вполне профессиональный фотограф; техническая сторона этого дела мне, скорее, скучна, говорит он в одном из своих интервью, собранных его сыном в сотрудничестве с таинственным Мишелем де Боттисом, лучше сказать, у меня не хватает терпения, чтобы по-настоящему разобраться во всем этом; фотография для меня что-то другое; подспорье для памяти и помощь в работе; попытка удержать вечно текущую субстанцию жизни; форма созерцания мира. В том же, в Женеве изданном сборнике статьей, интервью и воспоминаний о нем есть любопытный фрагмент, всего две странички, по просьбе составителей написанные Жаном Лавалем, сыном и наследником Фредерика Лаваля, того самого Фредерика Лаваля, в бюро у которого А.Н.В. работал в тридцатые годы. После войны этот Жан Лаваль, скорее, работал у Александра Воско, то есть проекты считались совместными, но А.Н.В. был звездой и на первых, а сын его бывшего патрона на скромных вторых ролях, что, впрочем и судя по всему, не мешало их отношениям; в тоне воспоминаний чувствуется симпатия не наигранная. Я иногда встречал его в Париже в самых неожиданных местах, пишет Лаваль, в рабочих пригородах возле Bassin de la Villette, или где-нибудь за Аустерлицким вокзалом, с фотоаппаратом в руках. Он однажды признался мне, что так отдыхает, так думает. Ходит по городу с фотоаппаратом, снимает старые мосты, шлюзы, лодки, просто камушки под ногами. Мне кажется, он мог часами ходить так. Было видно, что он счастлив, что ему хорошо с самим собой, хорошо в одиночестве. Он был вообще человек очень созерцательный (très contemplatif), очень погруженный в себя. Хотя он мог, конечно, быть и общительным, и веселым. Мы допоздна засиживались, бывало, в бюро – его бюро было в чудном месте, в пятнадцатом округе, недалеко от бульвара Гренель; он ходил туда из дому и оттуда домой, в Пасси, почти всегда пешком, через реку, по мосту Bir-Hakeim, с его эстакадой и проносящимися над головой поездами метро; однажды признался мне, что любит этот двухъярусный, индустриальный, такой, скорее, нью-йоркский мост едва ли не больше всех других мостов через Сену, – и когда совсем уж допоздна засиживались, и работы было много, и расходиться вообще не хотелось – даже в ближайшее бистро на бульваре пойти было как-то лень – Мария привозила, помнится, из дому сыр, вино и багеты, и мы просто сидели все вместе, впятером, вшестером – сотрудников у него никогда много не было – вокруг огромного, во всю длину главного ателье вытянутого стола, и бывало очень весело, в самом деле, еще и потому, мне кажется, что в Марию все были втайне чуть-чуть влюблены, называли ее за глаза la señora, и Alexandre, за глаза и для полноты картины прозванный в бюро il señor, рассказывал что-нибудь, всегда неожиданное, об их жизни в Аргентине, в глухих и диких местах, о своей балтийской юности, о первых, к тому времени уже легендарных, съездах CIAM, о не менее легендарной штутгартской выставке 1927 года, на которую он приезжал из Риги, о других подобных вещах, заставляющих сильнее, скорее биться сердце строителя. Рассказчик он был превосходный, с чудесным чувством юмора, с вниманием к деталям, к внезапным поворотам сюжета; бесконечно жаль, что он так и не написал своих воспоминаний, для которых, я знаю, в разные годы делал подготовительные заметки… В тридцатые годы я его не помню таким, пишет дальше Лаваль, помню, скорее, нервным и несчастливым. Конечно, я сам тогда еще был молод и невнимателен, да и Alexandre, в конце концов, считался просто одним из сотрудников моего батюшки, так что я не очень полагаюсь теперь на мою память. Помню все же, как в бюро все звонил ему кто-то и как он, препираясь по-русски с тем, кто ему звонил, все прикрывал трубку широкой рукою, хотя для нас для всех его препирательства звучали как чистейшая, славянски певучая тарабарщина. Моему отцу это очень не нравилось, но он терпел, ценил Александра, по-своему даже любил его, кажется мне, уже тогда понимал, наверное, то, чего другие не понимали. Alexandre был, конечно, джентльмен до кончиков ногтей (jusqu‘au bout des ongles), пишет Жан Лаваль в заключение, но он был при этом живой человек с открытой и беззащитной душою, он мог все бросить, вдруг услышав по радио какую-нибудь любимую им мелодию, Шуберта или Брамса, замереть с рейсфедером в руке, со слезами в глазах, ничего не замечая вокруг, выпадая из времени. И это как-то связано, кажется мне, с авантюрной жилкой, которую я всегда в нем отчетливо чувствовал, как если бы возможность вообще все бросить, всю свою жизнь, на все махнуть рукой и все послать к черту, отколоть какое-нибудь безумство, удрать на войну или убежать в Аргентину, как если бы такая возможность, мечта и соблазн, постоянно присутствовали в его мыслях, почти независимо от того, была ему эта жизнь по душе или нет, независимо от успеха и неудачи, счастья или несчастья, одиночества или не-одиночества (solitude ou non-solitude).