Дмитрий Раскин - Хроника Рая
Она проводит сейчас по его лицу. Ее осторожные пальцы стирают следы тех его слез, которыми он никогда не плакал – она слишком высокого мнения о нем. Все ее мнимое, наносное – не всерьез и для нее самой не значимо… Ее пальцы обретают вкус соли – точно такой же у космоса, пусть он и не пробовал. У космоса, что не обернувшись, взбирается по отвесным и жутким ступеням самого себя куда-то в Ничто. И Лехтман пытается укутать плечи своей подруги во Млечный Путь…
...\ Из черновиков Прокофьева \
Сколько раз проделывал это над собою мысленно – как-то было противно. Возможно, потому, что в основе очень уж мелкая обида на жизнь при всей-то невыносимости (этой мелочности, прежде всего, он и не может вынести). И это сознанье абсурда, да что там, бессмыслицы жизни (в абсурде все-таки смысл, может быть, главный даже). Безликая бессмыслица жизни, бытия вообще… При всей своей правоте это сознание тоже было каким-то мелким у него и не давало ему никаких преимуществ пред жизнью, скорее, напротив. То есть самоуважения ему не прибавляла?! С какого-то времени так. Он смешон и бездарен в собственном театре, хотя, конечно привык, только не сознается никогда. Длить это все или вдруг оборвать – одинаково пошло. Это больше не останавливало, подталкивало – похоть души такая. Но как представишь себя с вывалившимся языком и лужицей под, разбухшим от речной воды, уже поеденным крысами, червяками, раками (а воображение еще только начинает работать, разогревается только). Даже если найти более-менее пристойный способ, безболезненный и нестрашный (слава фармакологии), но ты вот в морге – в тебе копается уставший за день патологоанатом. С мыслью, что надо еще успеть зайти в супермаркет, и давно пора платить за квартиру. То есть всегда предполагался взгляд после – собственный взгляд на себя (однако).
Его, опять же, всегда угнетало не столько страдание и даже не его бессмысленность, но именно ничтожность – вот такая до непристойности, до бездушной порнографичности. Заурядность, непосильного ему страдания. Впрочем, все здесь вполне соразмерно ему. Можно сказать, гармония.
Выбор есть. Он, в общем-то, некрасив (сколько ни воображай о себе). Страшен, но прост, пусть банален. То, что он сделает сейчас, не добавит самому выбору, не углубит свободы, как жизни и смерти навряд-ли добавит, да и не в этом суть – пусть он сам меньше, немыслимо меньше этого всего.
Не выхода, не преодоления он ищет, ибо их нет и не может быть. Он знает, что есть та последняя-первая целокупность бытия (?) и были, были мгновения, когда он пережил это, прикасался хотя бы… был этим… удержал в себе… был близок…
Он избыл. А сейчас вот уйдет. И навряд ли в Покой (не заслужил даже просто покоя, что пишется с маленькой). Неужели все, что было у него за жизнь, и все, что не-было – только, чтобы сейчас в своей недостойной, в общем-то, слабости ему уйти? Вот так, в полноте понимания, с видящими глазами…
...\ Из дневника Лехтмана \
Свет сквозь трепещущие кроны осени. Самое высвобождение мира. Как чисто сейчас это бессилие Бога…
Трибунал заседал в Малом зале. В Большом проходили торжества, конференции, симпозиумы. В Малом же собирались избранные: члены совета, попечители, особо значимые для Университета гости – переходили из Большого в Малый, и старинные двери закрывал офис-менеджер (в штате эта должность, кажется, обозначалась так), одетый по этому случаю во что-то средневековое. Не так давно его стали использовать и в работе трибунала «для олицетворения традиций и создания атмосферы». Лоттер по этому поводу, как он умеет без улыбки: «Тогда уж надо ставить еще и священника, палача и плаху».
Громадный старинный стол (профессор Крауз в третьем томе своей «Истории Университета» высказал гипотезу, что это стол самого Фауста), судьи плотным рядом по одну сторону, одинокая фигурка обвиняемого (в данном случае это Прокофьев) по другую. Судьи сидят под портретами великих, преподававших здесь когда-то, пусть даже если кто-то прочитал всего лишь одну лекцию здесь. Портреты, видимо, призваны вызвать у обвиняемого сознание мизерности собственных научных достижений. Судьи же чувствуют спинами поддержку портретов в тяжелых рамах, судят от имени истории Университета, разумеется, многовековой…
Такая суровость и неподкупность лиц, подумал Прокофьев, соответствовала бы как минимум суду над Джордано Бруно, по отношению же к нему-Прокофьеву смотрелась весьма комично.
Президент Ломбертц произнес короткое вступительное слово: многовековые традиции… базовые ценности… исключительная требовательность к себе самим… принятие решений, что будучи неизбежными и справедливыми, тяжким бременем ложатся на членов совета… В заключение президент Ломбертц призвал к максимально возможной для смертных беспристрастности. Парадный портрет Джордано Бруно за его спиной, казалось, остался доволен речью (Лоттер вообще-то сомневался, что Д.Б. мог здесь вообще хоть раз появиться, но профессор Крауз настаивал).
Секретарь совета Кристина фон Рейкельн огласила регламент, зачитала «пределы компетенции совета». Лоттер всякий раз удивлялся Кристине, в этом рутинном, заученном ритуале была для нее поэзия, а в любое другое время сама же охотно иронизировала над процедурой и радовалась лоттеровским остротам насчет «трибунала».
Госпожа Герард, высокая, сухопарая, с длинным тяжелым лицом, начала читать донос.
Только ей удавалось вот так «над добром и злом». Где-то к середине чтения у нее получалось уже нараспев, с интонацией мойры.
Донос был с перехлестами, даже с нелепостями, как Лоттер и предполагал. Но ему показалось даже, что нелепости были допущены специально, слишком уж нарочитые они, какой в этом смысл? Лоттер чувствовал, что какой-то смысл в этом есть. Прокофьев же даже обрадовался, уверенный, что будет легче опровергнуть.
Ему был задан вопрос. Прокофьев совершенно спокойно ответил, да, любая идеология, даже самая прогрессивная, самая человеколюбивая должна знать про себя, что она – идеология только, и неизбежно упрощает картину мира, сужает поле рефлексии культуры, отчуждает то, чего отчуждать как раз и нельзя, затмевает в неисчерпаемости жизни, в глубине бытия, в его невыразимости. И всякая идеология в этом смысле есть пошлость. Когда же идеология говорит: «Здравствуйте, я – истина», мы должны указать ей ее место, и так лучше будет для нее самой, для ее правоты, для истинности того, что есть в ней истинного.
Когда он закончил, профессор Депре спросил с мягкой, доброй улыбкой:
– Таким образом, господин Прокофьев, вы подтверждаете все, что было указано в заявлении?
Все заметили, конечно же, это обращение «господин», вместо «коллеги» и, кажется, приняли его.
Прокофьев стал излагать все заново, понимая, что, когда остановится, профессор Депре просто повторит тот же самый вопрос.
– Достаточно, коллега, – перебил его Лоттер, – все, что вы говорите, не только понятно (не надо ломиться в открытую дверь), но и разделяется членами совета, – Лоттер посмотрел на своих непроницаемых собратьев и кивнул так, будто сдержанно благодарил их за самое горячее одобрение, – проблема, как представляется, в другом. В элементарной неподготовленности уважаемого студента (будем исходить из добросовестности его намерений!), нам всем надо подумать об усилении требований к поступающим, а коллеге Прокофьеву безусловно надо избегать двусмысленностей, с учетом уровня аудитории, пусть это весьма унизительно для Университета, но жизнь есть жизнь.
Лоттера призвали к беспристрастности. «Почему он не может сдерживаться? – досадовал Прокофьев, – не пытается даже. Они этой язвительности не простят ему, а отыграются на мне. А про “ломиться в открытую дверь”, это он мне вернул за ту пародию?»
– Мы, конечно же, благодарны профессору Лоттеру, – начала Кристина фон Рейкельн грассируя (вне стен Малого зала она вполне обходилась без грассировки), – за столь глубокое и, главное, своевременное обсуждение проблематики уровня наших абитуриентов, но в заявлении, насколько я поняла, говорилось о неаргументированном, злонамеренном и безапелляционном, я цитирую: «тотальном отрицании левых взглядов». (Почему же неаргументированном? – пробурчал Прокофьев.)
– Значительная часть наших студентов, – продолжила Кристина, – вполне искренне разделяет левые убеждения, и мы не можем это игнорировать.
– Что-то слышится родное, – почти сказал Прокофьев.
– А в прошлом году, – обрадовался Лоттер, – мы обсуждали, правда, только на факультете, бумагу, где коллега Прокофьев обвинялся в тоталитарном отрицании правых взглядов (умеренно правых), не так ли, госпожа Герард? – Лоттер выдержал паузу. – Доктор Прокофьев, очевидно, центрист. Тоталитарный центрист.
Госпожа Герард весьма раздраженно потребовала, чтобы профессор Лоттер не превращал трибунал в фарс. И даже не заметила, что так и сказала: «трибунал».