Ирина Муравьева - Имя женщины – Ева
Потом она тихо сказала:
– Ты очень устал? Ну, ложись.
Он провел подбородком по ее шее, почувствовал кожу, нежнее, чем шелк, увидел колючее черное кружево ее небольшого изящного лифчика. В зеркале отражалась безукоризненно красивая молодая женщина, которая тоже хотела любить, и было легко сделать ей очень больно, сказав, что он больше не хочет ее, а хочет другую далекую женщину.
– Да нет, я не очень устал, – сказал он, почти ненавидя себя.
– Мы с Джонни скучали. Я много работала, куча уроков, хотя уже лето. Какие там женщины?
– Где «там»?
– Ну, в России, в Москве.
Он вздрогнул всем телом:
– Я как-то не помню. Они все смешались.
– Красивые, да? Я знаю, что русские – очень красивые.
– Но им далеко до тебя.
Она засмеялась:
– А ты докажи!
– Ну и докажу. – Он не двинулся с места.
Она бросила щетку на подзеркальник, обернулась к нему и обе свои бархатистые руки прижала к груди, словно перед молитвой. Он вдруг тяжело покраснел:
– Эвелин, ты хочешь о чем-то спросить меня, да?
– Нет, я не хочу. Нет, хочу! Послушай, а ты меня не разлюбил?
Раньше она не задавала ему таких вопросов. Зная ее сдержанный характер, можно было предположить, что эти слова сами вырвались, и она, не успев проконтролировать себя, уже жалеет об этом. Не отвечая, Фишбейн поднял ее на руки и осторожно положил на кровать. Потом очень тихо лег рядом. Она положила левую руку на его лоб и слегка погладила его. В этом жесте была она вся: с ее этой гордостью, сдавленной страстью, которую ей не хотелось показывать, с готовностью сразу свести нежность к шутке и даже насмешке в том случае, если он ей не ответит. Он притянул ее к себе, поцеловал и тут же почувствовал, что раздвоился. Его ощущение было физическим: внутри оказалось вдруг двое мужчин и каждый из них хотел сразу двух женщин. Сращенные в глубине его мозга, они вели тайные жизни, и мозг разрывался. Он чуть было не рассказал ей ту правду, которая и завершила бы все. От правды его слишком много зависело.
– Не надо. Я вижу, ты очень устал, – сказала она с напряженным сомнением.
Но он уже гладил ее, обнимал, и тот человек в нем, который мешал, чтобы это все совершилось сейчас, был третьим на пышной огромной кровати. Ему было плохо, и стыдно, и гадко.
Утром, как только открылась почта, Фишбейн протянул немолодому служащему с висячими рыжими усами довольно плотный конверт, на котором после написанных по-английски слов USSR, Leningrad, было крупно по-русски выведено: CCCР, Ленинград, Главпочтампт, Невский проспект, 20, до востребования, Евгении Беловой.
Эвелин в столовой кормила Джонни завтраком.
– Куда ты ходил? И когда ты проснулся?
Ее лицо и особенно нежная грудь, слегка оголенная открытым летним платьем, живо напомнили то, что было ночью, и Фишбейн почувствовал то, что чувствуют за секунду до полной анестезии: холодный, давно ожидаемый страх. Теперь нужно будет всегда притворяться. Теперь нужно будет смотреть ей в глаза и помнить, что он ей лжет, лгал, будет лгать.
– Ходил прогуляться. Потом будет жарко. Ты не забывай, что пока я еще живу по московскому времени.
И понял, что выдал себя этой фразой. Она улыбнулась, она не заметила.
Прошло две недели. Он спал, ел, занимался ребенком, опять начал ходить в библиотеку, пытаясь дописать когда-то так сильно захватившую его диссертацию, иногда любил свою жену, как будто бы эта любовь – часть их быта, продал второй смычок, оставленный ему в наследство Краузе, но все это двигалось и происходило само по себе, почти без участия. Как человек, который машинально пьет воду в тот момент, когда он не испытывает никакой жажды, так и он не прекращал быть тем, которого ждала и требовала от него эта жизнь. Более того, он слился с этой жизнью так, как, бывает, сливаются с креслом или с кроватью, или так, как верхняя половина кентавра сливается с нижней. И только внутри себя он по-прежнему испытывал это почти обморочное состояние раздвоенности, которое не только не покидало его, но, напротив, с каждым днем становилось все глубже.
Ответа от Евы не было. Звонить ей было некуда. Получает ли она его ежедневные письма, он не знал. Коренастый Брюханов сказал правду: его никогда не впустят в Россию. Иногда он внезапно освобождался от своей любви, как от наваждения, и чувствовал, что жить можно так: с женой и ребенком, работая над интересной для него темой диссертации, встречаясь с музыкантами, присутствуя на благотворительных концертах. Но иногда тоска по Еве доходила до какого-то исступления, он просыпался посреди ночи с колотящимся сердцем, запекшимися губами, шел в столовую, чувствуя, что ноги его словно бы проваливаются в глубокий болотный мох, быстро находил в буфете коньяк или виски, быстро делал несколько больших обжигающих глотков прямо из горлышка, потом прислонялся спиной к стене, ожидая, что сердце успокоится, опять рисовал себе Еву – такой, какой она была, когда они лежали в Серебряном Бору, и тихо всходило прозрачное солнце, и нежный лазоревый рой мятущихся бабочек ярко сиял над их головами. Снова и снова он прокручивал в памяти разговор с Брюхановым, и то находил его омерзительным, возмущался, упрекал себя за то, что сразу не послал этого мерзавца куда подальше, то вдруг начинал жалеть, что не воспользовался полученным предложением, вспоминая, что Брюханов заверил его в том, что это и не будет никаким шпионажем, а просто пойти посмотреть, кто и как тут живет, собрать что-то вроде простой картотеки.
«Ведь если бы я согласился тогда, я мог бы теперь попросить себе визу, – крутилось в его голове. – А теперь? Теперь я им просто не нужен. Еще хорошо, что в тюрьму не попал. Ведь он же сказал: по советским законам меня не лишали гражданства…»
И снова его обжигало огнем: сотрудничать с ними? Оттого, что он знал о судьбах людей, насильно возвращенных в Советский Союз после войны, волосы поднимались на голове. Если бы ему не повезло и он не попал бы в американский сектор для перемещенных лиц, его бы в живых уже не было. Но чаще и чаще при мысли о смерти он чувствовал вдруг облегчение.
Эвелин явно наблюдала за ним. Опять на ее красивом фарфоровом лице появилась эта горькая складочка, которая была такой глубокой и выразительной на лице ее покойной матери. Опять она приподнималась на локте и провожала взглядом его сильную и мускулистую фигуру, когда он вскакивал посреди ночи и на цыпочках шел в столовую. Ее начинало трясти под одеялом, хотя был июль, влажно, очень тепло. Музыкально поскрипывали тюлевые занавеси на окнах супружеской спальни. В соседней с ней детской маленький Джонни иногда бормотал во сне и изредка даже смеялся. Она могла бы вскочить и застать мужа в ту минуту, когда он, закинув голову, льет в горло коньяк из отсвечивающей серебром пузатой бутылки, но она боялась пошевелиться и ждала, пока он вернется обратно, ляжет рядом, стараясь не дышать на нее запахом спиртного, и, может быть, даже обнимет ее, – но только не так, как хотелось бы ей, а словно с каким-то отчаянием, мукой, обнимет так сильно, что хрустнут все кости.
2
Однажды к нему подошли. Случилось все это не так, как он думал, а буднично, серенько, просто до ужаса. Он вылез из машины и направлялся, как обычно, к «Белой Лошади», уговаривая себя, что пропустит рюмочку после тяжелого дня в библиотеке и сразу же поедет домой, и тут сзади кто-то легонько покашлял. Фишбейн оглянулся. Всего человека, который только что покашлял у него над ухом, он поначалу даже не разглядел: настолько поразительными были мертвые, белые глаза, уставленные на него.
– Здравствуйте, Григорий Олегович, – негромко сказал незнакомый мертвец. – Позвольте составить компанию. Выпьем?
Странное предложение «составить компанию» вывело Фишбейна из равновесия.
– Какая компания? Мы незнакомы. – И он перешел на английский.
– Вот я и хочу познакомиться, – ответил мертвец с легким русским акцентом. – Меркулов. Сергей Станиславович. Просто Сергей. Да вы проходите, не стойте, затопчут.
Чувствуя, как он весь покрывается мурашками, Фишбейн неестественно большими и уверенными шагами прошагал через терпко пахнущую спиртным комнату прямо к тому столу у окна, за которым Дилан Томас когда-то осушил свою последнюю в жизни бутылку.
– Уютное место. И вид неплохой, – пробормотал Сергей Станиславович по-русски. – А главное, всем здесь на всех наплевать.
Делая вид, что и ему наплевать на приставшего собеседника, Фишбейн заказал пива, бутылку коньяка, кувшин ледяной воды и, чувствуя, что левая рука начинает отвратительно дрожать, быстро выпил. Мертвые белые глаза наблюдали за ним без малейшего любопытства. В трактире зажгли свет, и весь он стал темно– и светло-пурпуровым.
– А я ведь голодный. Пожалуй, поем, – сказал вдруг Меркулов. – Эй, парень! Меню!
Подошел официант, принял заказ. Фишбейн молча пил, пока перед его соседом расставляли тарелки с салатом из морской капусты и водорослей, блюдо с двумя огромными, ярко-красными омарами, кружку с пивом, доверху наполненную пушистой лопающейся пеной.