Владимир Лидский - Избиение младенцев
Новиков стоял перед генералом багровый, потный и руки у него тряслись. Он был раздавлен; такого эмоционального напора со стороны начальства ранее ему не доводилось испытывать. Это был крах. Он ощущал его и вне себя, и внутри. Он давно чувствовал катастрофу, надвигавшуюся с улиц, из городских подвалов и подворотен, с дымных вокзалов, с продуваемых метельным ветром площадей, из влажного сумрака холодных парадных и неметённых зашарканных лестниц, он видел апокалиптические отсветы на тёмных, рыхлых, отсыревших лицах, ему мерещились липкие глянцевые пятна на одеждах прохожих, оставлявших по себе какой-то кислый собачий запах, долгий, приторный, стойкий… Вглядываясь в глаза встречаемых на улицах людей, он не замечал в их зрачках жизни, света, живой радости, – навстречу ему смотрели бельма, – белые, закутанные паутиной и плесенью мёртвые глазницы… В себе он чувствовал непонятно откуда возникавшую пузырящуюся гниль и всё чаще испытывал приступы тошноты и беспричинной ненависти, ему казалось, что мир вокруг настолько враждебен, холоден и неуютен, что ему, штабс-капитану Новикову, в этом мире нет места, что его, беззащитного, сломленного, потерявшего силу воли и дар внушения, забытого на булыжной московской мостовой и продуваемого злобным арктическим ветром, вот-вот сдует с лица земли и он полетит в колючем морозном пространстве меж звёзд, всё более обрастая ледяною коркою до тех самых пор, пока окончательно не превратится в бездушную глыбу льда…
Он отдал генералу честь, подчёркнуто браво, если не сказать, щегольски, повернулся, и ему ещё достало сил, печатая шаг, торжественно выйти из директорского кабинета, но за дверью, в пустом коридоре, где не нужно было сохранять лицо перед кем бы то ни было, он весь как-то обмяк, словно потерявши прочный каркас, на который было надето его тело, и теперь уже согнувшись, опустив плечи и пришибленно глядя в пол, направился к выходу. По дороге он вспомнил, что не одет, повернул к лестнице, поднялся в коридор, предваряющий помещение второй роты, задумчиво снял с вешалки шинель, оделся. Спускаясь с лестницы, мельком глянул в лицо стоявшего в стенной нише мраморного екатерининского фаворита графа Зорича, основателя шкловского благородного училища, от которого вёл своё старшинство Первый Московский кадетский корпус, недобро усмехнулся и вышел в швейцарскую. Перед ним вырос, возвышаясь на целую голову, швейцар Никифорыч.
– Ну, что ж, брат… – сказал штабс-капитан. – Так-то вот…судьба, знать, такова…
И вышел на завьюженную улицу.
Февральскую революцию корпус пережил относительно спокойно. Ранним утром 27 февраля Ники проснулся от шума дождя, разбудил Сашу, который всегда спал безмятежно и крепко; они сели на кроватях и с недоумением стали вслушиваться. Прочие кадеты тоже проснулись, потому что дождь уж очень сильно тарабанил по крыше. Было в его звуках что-то жёсткое, металлическое, и сквозь эту дробь пробивались какие-то невнятные крики, вопли и возгласы. Несколько времени спустя полусонный Ники сообразил, что дождя в феврале быть не может и, действительно, позже выяснилось, что по корпусной крыше плясали пули, выпущенные городовыми поверх голов демонстрации, собравшейся неподалёку от корпуса. Отчего демонстрация случилась в такую рань, понять мальчикам было не дано, впрочем, никто и не намерен был озаботиться подобным вопросом.
В корпусе всё шло своим чередом, занятия в связи с волнениями в городе не отменялись и только замедленность реакций преподавателей да несвойственный урокам излишний шумок свидетельствовали о том, что обстановка в эти дни складывалась всё же не вполне обычная. Ещё более странным, если не сказать – из ряда вон выходящим – было следующее происшествие. Вечером второго марта перед отбоем и вечерней молитвой, в которой традиционно поминался российский самодержец, перед строем кадет второй роты стал полковник Агищев и, глядя в пол, сообщил об отречении Николая Александровича. Кадеты были в замешательстве, да и сам Агищев казался растерянным и подавленным.
– Кого же поминать молитвой? – спросил кто-то против Устава.
– Государь отрёкся в пользу Михаила, – отвечал Агищев. – Поминайте Михаила…
Саша воспринял эту весть спокойно, а для Ники она была ошеломляющей, невозможной, она рушила устои, весь привычный, гармонично сложенный мир; Ники не понимал, как Государь может оставить страну, корпус, родителей и его самого, Никиту Волховитинова, с таким искренним почтением, с такой любовью и, можно сказать, обожанием относящемуся к отцу Империи…
На следующий день со стен Тронной залы и других помещений корпуса были сняты царские портреты и кое у кого из преподавателей и воспитателей появились на одежде алые банты или ленточки. Удивление и шок от происходящего быстро прошли и офицерский состав разделился на две части – кто-то приветствовал революцию, утверждая, что вот теперь-то наконец страна восстанет ото сна, а кто-то, напротив, с горячностью пытался показать оппонентам гибельность нового пути и предостерегал от братания с новыми властями.
Занятия в корпусе, однако, продолжались, хотя чувствовалось, что ни у кадет, ни у преподавателей не достаёт сил заниматься в прежнем строгом режиме. Дисциплина пребывала в странном состоянии: офицеры не обращали на неё должного внимания, а кадеты и не особенно стремились шалить. Всё делалось как-то невнимательно, рассеянно, в пол-силы, спустя рукава и, в конце концов, все уже мечтали завершить учебный год и разъехаться побыстрее на летние вакации. Так дожили до мая, и родители Саши и Ники забрали своих юных военных и посадили их под домашний арест, строго-настрого наказав забыть улицу, двор и любые прогулки по городу. В урочное время не поехали даже в имение, опасаясь столичных событий и дорожных происшествий, поскольку на улицах было беспокойно, квартиры оставлять без присмотра было небезопасно и вообще, – тревога и предчувствие будущих трагедий носились в праздничном и уже по-летнему тёплом воздухе, а Гельвиги с Волховитиновыми в отличие от иных теперь это прекрасно ощущали.
Единственной радостью для обеих семей было возвращение с германского фронта Евгения, демобилизованного по ранению. Вид у него был бравый, на плечах лежали погоны подпоручика, а грудь украшал солдатский Георгий. У него была пробита осколком левая рука, и рана оказалась нехорошей. Осколок раздробил кость и застрял в тканях. Операция по его извлечению была непростой, тем более, что кость пришлось собирать по кусочкам. Однако полевые хирурги сумели отремонтировать руку, и Евгений уже довольно сносно владел ею. Событие отпраздновали шумно и весело в квартире Волховитиновых. Сам виновник торжества, правда, был невесел, его тяготили родные и только Ляля, одна только Ляля, освещала своим присутствием его тёмный мир. Девочке было тринадцать лет, у неё округлилось личико, шире распахнулись глаза, линия плеч стала плавной и покатой. В ней прибавилось сдобы, мягкости и вальяжной царственности и хотя это был, в сущности, ещё ребёнок, всё же ощущалось уже во всём её необычайном приземлённо-воздушном облике загадочное волшебство, глубинная тайна, раскрыть которую сможет разве что грядущее материнство или уж совсем экзотическое приключение вроде поцелуя сказочного царевича. Она дремала для любви, она не просыпалась до любви, и Евгений, наблюдая эту сладкую сонную истому, мечтал баюкать любимое дитя ещё долго-долго, петь ей колыбельные песенки, шептать в розовое ушко нежные слова и не спускать её с ласковых, надёжных рук. Он видел, как горят ревностью глаза её брата и знал, насколько сильно Никита любит сестрёнку, но, понимая, что его собственная любовь беззаконна, не мог отдать малолетнему сопернику это право первой привязанности, первого чистого чувства, возвышенного и лишённого даже самой малой примеси эгоистической корысти. Никита же, в свою очередь, чувствовал в отношении старшего друга только досаду и недоумение. Он любил сестру горячей любовью и пока ещё не отдавал себе отчёта в том, что она выходит за рамки братской, выламывается из привычных представлений о родственной любви, его собственные четырнадцать лет пока что не давали ему возможности понять предосудительность своих чувств. Находясь в корпусе, он думал, что скучает по сестре, а на самом деле скучал по женщине, которая ещё не проснулась в ней, и в этом он был так похож на Евгения! Ники так же скучал по той женской тайне, которая не открывается с первым поцелуем, но ждёт своего часа, чтобы открыться лишь, может быть, через годы – через годы совместной жизни, слёз, страданий, потерь, испытаний, общего труда, молитв, скудных трапез и робких радостей. Он хотел быть с ней одним целым, но не понимал до поры, что сестра – это не жена; он сам был ещё подросток, только выходящий из поры детства. Ненавязчиво наблюдая за своими родителями и за родителями Евгения, Ники видел, что крепость их любовных союзов не только в нежных доверительных чувствах, но и в тех устоях, которые формировались предыдущими поколениями их древних дворянских фамилий. Ему казалось, что союзы, построенные на общности интересов, схожести характеров, вековой культуре, на родственной крови, наконец, необычайно крепки и именно этого хотел с Лялей. Ники мечтал не о братском союзе с ней, а скорее о сакральном и в этом же смысле хотел обладать ею целиком. Сестра была для него настолько духовна, что только священное, религиозное слияние могло бы удовлетворить его. Потому-то и телесное обладание, к которому он неосознанно стремился, могло стать в его понимании только актом безмерного религиозного поклонения и признания власти своего бога. Само собой, никакого анализа собственных чувств он не делал, никаких слов ни в уме, ни в повседневной реальности не проговаривал, но лишь стремился всей своей незрелой душой к сестрёнке, тоскуя по ней, ежеминутно умирая от своей любви и трепеща от её случайного взгляда или мимолётного прикосновения…