Иван Зорин - Зачем жить, если завтра умирать (сборник)
А шестой ангел отверз слёзы, которые копились на небе, и хлынули вниз хляби, запечатав уста праведникам, – и стало молчание грозным, а ложь как водопад. И завидовали тогда тем, кто умер раньше.
И появился осёл в полнеба, одно копыто которого – обман, другое – предательство, третье – искушение, а четвертое – блуд, и восседали на нём аспиды числом шестьсот шестьдесят шесть. Их глаза как жаровни, а язык как меч.
И оставшиеся служили им, пока они палили их огнём.
Как вдруг всё стихло, будто в книге бытия стёрлись все буквы от альфы до омеги. На небе опять высыпали тусклые как слюда звёзды, которые прикнопили его свернувшийся было свиток. Восстановился привычный порядок, но это оказалось хуже всего. И седьмой ангел, одетый в спортивную куртку, с рёвом задрал кверху колесо мотоцикла, и, заиграв на саксофоне, расхохотался в лицо: «А старики будут мучиться радикулитом, ходить под себя и, пуская слюни, соревноваться, кто кого переживёт!»
Сталин вскочил с кровати, и тут его разбил паралич.
Мезряков снова поправил очки.
– Евреи носятся со своими мифами, как с писаной торбой! – выкрикнул во сне Лецке. Но Мезряков не обратил внимания.
– Коммунистическая идея, безусловно, великая, – продолжил он. – Но одно дело идея, другое действительность. Я могу во многом оправдать Сталина, но почему он не ушёл со своего поста после войны? Враги были уже повержены, всё наладилось, можно жить равными и свободными. В этом случае он бы остался отцом нации, как Дэн Сяопин. А он до конца цеплялся за власть. Нет, этого я решительно не могу понять.
Мезряков замолчал.
И тут в тишине раздался голос Оксаны Богуш:
– А кто такой Сталин?
Ещё не пробудившись, Лецке подумал, что мозг, как сердце, никогда не спит.
Светало. По обоям метались лиловые тени. Сложив руки за головой, Лецке смотрел в потолок и думал о Мезрякове. В последние дни он не мог о нём не думать, раз за разом прокручивая в памяти их историю. От первой встречи, когда лекция Мезрякова вызвала у него, теперь он ясно это осознавал, жгучую зависть, ему вдруг стало обидно за себя, за то, что он не может жить так же свободно, так же независимо от окружения, как этот грузный немолодой мужчина – до той недавней ночи, которую он провел под его окнами. Лецке никак не мог разобраться в своих чувствах. Он испытывал к Мезрякову сильную привязанность, которой у него не было ни к одной из женщин, и одновременно в его присутствии ощущал неловкость, смущение, граничившее со стыдом. Ему хотелось всецело принадлежать Мезрякову, пожертвовать ради него всем, без остатка, и вместе с тем, безоговорочно признавая его превосходство, Лецке должен был полностью исключить мужское соперничество, так или иначе сопровождавшее его всю жизнь. В этой новой, непривычной для него роли Лецке чувствовал что-то унизительное. Бунтовало его мужское начало, принадлежность к сильному полу, в которой ему не позволяли усомниться на протяжении сорока лет, давала о себе знать, упрямо заявляя о своих правах. Однако чувство к Мезрякову не менее властно требовало отказаться от прерогатив своего пола. В Лецке шла мучительная борьба, его природа делала выбор, и он с содроганием и трепетом ждал, на каком из двух начал она остановится – мужском или женском.
Заключение мира вновь сделало улицы безопасными, и Мезряков по-новому взглянул на прежнюю затворническую жизнь. Свобода! Её может ощутить лишь тот, для которого домашний арест позади, кто вышел, наконец, из заключения! Теперь Мезряков оценил возможности, которыми раньше пренебрегал – кафе, музеи, кинотеатры вновь открыли для него свои двери, и он решил расширить убогий круг своих развлечений. Но ему ничего не приходило в голову. Тащиться на метро из Сокольников в душный центр, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм или съесть пиццу, было выше его сил, и тогда, вспомнив шахматное сражение с матерью Оксаны Богуш, он решил возобновить игровую практику. Несмотря на вывеску с чёрным и белым королем в Сокольническом шахматном клубе, расположенном под сенью высоченных дубов в глубине парка, играли во всё – в карты, нарды, домино, и Мезряков, зачастив в него, быстро влился в сложившийся круг, со своей иерархией, в основу которой положена игра. Положение определяли класс игрока, его фарт, интуиция, точность в оценке позиции. Жизнь, наполненная политикой, продвижением по службе и семейными сценами, оставалась за клубной дверью, внутри время отсчитывали одержанные победы и понесённые поражения, его метками были поставленные на доске маты. Погружаясь, как в аквариум, здесь плавали среди себе подобных, отгородившись от остального мира, и, наблюдая бесконечную смену комбинаций, забывали обо всём, поселившись на чёрно-белых полях. Сюда гнало одиночество. Игра – тоже способ общения, диалог, который ведётся на языке шахмат или карт. Этот язык не уступает человеческому, после «разговоров» на нём к голове приливает кровь, поднимается настроение или закипает злость. При этом он превосходит человеческие языки отстранённостью. А это совсем немаловажно.
Клуб был гайд-парком, чайной – чай в пакетиках за отдельную плату заваривала полная, немолодая смотрительница, выдававшая шахматы, она знала всех по имени и часто вздыхала: «Они же как дети…», – здесь заводили знакомства, но отношения не шли дальше клубных стен. Под иконами шахматных чемпионов здесь случались и свои исповеди. Застенчивый, с блеклыми глазами учитель математики признавался, что ходит к проституткам, чтобы не беспокоить жену, которую перестали волновать сексуальные отношения. Над ним смеялись, а он всё равно выкладывал подробности своих измен. «Жену я люблю, но мне ж для здоровья надо, – смущаясь, говорил он. – Разве это измена?» Насмеявшись, начинали обсуждать всерьёз, постепенно приходя к выводу, что если женщины разные, то это разврат, а если одна – медицинская процедура. Математик, успокоившись, расставлял фигуры. А на другой день заводил старую песнь. Благообразный высокий старик с орлиным профилем, выходец с Кавказа, в прошлом горный инженер, каждый вечер клялся, что больше не придёт, уверяя, что у него есть чем заняться, кроме как впустую тратить жизнь, а на другой день угрюмо оправдывался: «А што ищо дэлат? Нэчего дэлат!». Он снова раскрывал доску для нард, сгребал на середину фишки и, перед тем как выбросить кости, дул на них – на счастье. Его постоянным противником был ровесник, который, делая ход, непременно поддакивал: «Вот-вот, делать и правда нечего», а про себя рассчитывал, как лучше сыграть. Это был клуб одиноких сердец, в него уходили, как в монастырь. Он защищал от самих себя, отвлекая от пустоты жизни. Днем являлись пенсионеры, к вечеру подтягивались работающие, и тем и другим нужно было унять игровой зуд. Много часов двигали пластмассовые фигуры, выбегая лишь покурить, а расходились поздно, с лихорадочно блестевшими глазами, проигрывая в уме варианты, оставшиеся за доской, чтобы на другой день использовать домашние заготовки.
Хомо луденс, разве это не рецепт спасения? И разве азарт не замена счастья?
Иногда вспыхивали споры, одни и те же, из-за упавших флажков, – выясняли, чей свалился раньше, – из-за тонкостей в правилах, из-за того, дотронулся до фигуры или нет, – а бывало, из угла, перекрывая стук часовых коромысел, вдруг доносилось громкое: «Бараны, которыми правят козлы, – вот что такое Россия!». – «Я – не баран!». – «Ну конечно, какой баран осознает себя бараном!» – или что-то в этом роде, совершенно не связанное с игрой, и тогда все поворачивали головы, но в разговор не вступали. Случалось, доходило до драки, но чаще расходились по другим столикам или с угрюмой молчаливостью снова расставляли фигуры, надеясь ответить за доской.
«Брать или не брать, вот в чем вопрос», – нацеливаясь на пешку, чесал лысину невысокий худощавый мужчина, похожий на мальчика. «Бери, иначе государство заберет», – советовал из-за спины наблюдавший его игру сгорбленный пенсионер. Подобные шутки произносились по тысяче раз и уже не вызывали смеха. Тут же выбрасывали из бумажных стаканчиков игральные кости, вглядываясь в них, как оракул, читающий судьбу, а рядом обсуждали, умерли ли шахматы с появлением компьютерных программ. И не замечали, что умерли сами.
Мезряков ходил в клуб полторы недели и был уже в курсе всех сплетен, наблюдая сидевших за столиками, знал историю каждого. Показав раз на высохшего, с узкими глазами азиата, смотрительница шепнула Мезрякову, что у того неоперабельный рак. Она тяжело вздохнула. Мезряков незаметно посмотрел – азиат стучал костяшками домино, а когда выигрывал, радовался, как ребёнок.
– А остальные знают?
– Знают.
Жестокостью игра не уступает войне – побеждает всегда один, а его радость оборачивается горем другого, поэтому игроки в глубине души ко всему равнодушны. Всему, что не касается игры. К азиату относились так, будто с ним ничего не случилось. Для него, может, это было и к лучшему. Но для Мезрякова чересчур. Видеть умирающего, который не вызывает сострадания? Это вновь напоминало о всеобщем безразличии, о холодном, бесчувственном мире, от которого не убежать. Глядя на азиата, Мезряков не понимал, чем от него отличается, и, представив, что завтра снова увидит его в окружении равнодушных, сосредоточенных на себе игроков, решил больше в клубе не появляться.