Ирина Муравьева - Имя женщины – Ева
5
Нынешнему поколению не объяснить, какой это был замечательный праздник. Он был так давно, что большинство его участников удобрили землю своими телами, а те, кто еще на земле, уже позабыли об этом событии.
Сначала, как водится, место расчистили. Убрали куда-то всех нищих, калек, исчез дядя Вася со Сретенской улицы. Он дневал и ночевал у церкви Святой Троицы и стал за двенадцать лет, прошедших с Победы, как будто последней церковной ступенькой. Лицо дяди Васи сгорело в бою, где он рисковал своей жизнью танкиста, красивого парня, отца двоих детей. Сгорело лицо, и когда он вернулся, а вместо лица была маска из воска, то сразу и начал здесь жить, на ступеньках. И жил здесь, и пил, и мочился поблизости. С годами привыкли к нему и не трогали. А тут фестиваль, и исчез дядя Вася. Гулять – так гулять! Народы, и звери, и даже букашки, в угаре забывшие страх, что раздавят, – все вылезло, зашевелилось, запело, везде зазвучали гитары с гармонью, забили неистовые барабаны, и все так смешалось друг с другом, что видно с небес стало ангелам, вечно печальным, что можно забыть про печаль, насладиться единством всех рас, языков и костюмов, поскольку ничтожны все эти различия. А как это все получилось? Кто знает? Сражались, боролись, искали шпионов, в клетушках своих коммунальных боялись, что плюнет соседка в твою сковородку, и ешь потом с кашей ее ядовитый соседский плевок, а пришел фестиваль, – раскрылась, как роза, душа в человеке, и стал он доверчив, и щедр, и доступен.
Для событий подобного рода характерно то, что люди превращаются в детей. Тем летом любой заурядный москвич, угрюмый, с плохими зубами, с пробором на жидких своих волосах, стал ребенком. Румянец согрел его тусклые щеки, спина распрямилась, а зубы окрепли. Возвел он глаза свои в небо и ахнул. Мясистые голуби – их откормили специально к открытию – взвившись, как соколы, застлали собою высокое небо, и стало оно, как фата у невесты. Не зря их кормили пшеном, голубей-то: ведь так откормить – и любой полетит. И люди в Москве тоже стали иными. Милиция и органы безопасности хоть и выражали удовольствие на плотных красных лицах, но тихо вовсю про себя матерились: следить нужно было за русским народом, который совсем перестал себя помнить. На улицах, например, ничуть не стесняясь посторонних взглядов, раздевались до трусов и тут же с гостями менялись одеждой. Идет вот мужик молодой из Зимбабвы, на нем что-то вроде большого халата, расшитого ярким зимбабвийским узором. Идет, улыбается и веселится. Навстречу ему выбегает пострел в задрипанной папкиной майке. На майке: «Даешь пятилетку в три года, товарищ!» Небось сам же и нацарапал, мерзавец. Глядят друг на друга мужик из Зимбабвы и этот костлявый пострел с Красной Пресни. Поют у них души, как скрипки с оркестром. Мигнули глазами, и вот результат: стоит на проспекте блестящий от пота довольный зимбабвиец в лиловых трусах, просовывает свою шею сквозь ворот застиранной майки пострела, а тот уже смылся, шпана беспризорная, в роскошной, парадной зимбабвийской одежде.
Рухнул, между прочим, универмаг на Щербаковской. Хороший, добротный, с прекрасным товаром. В другое бы время за этим вот штапелем – да передрались бы, да б волосы выдрали! А тут фестиваль, не до штапеля, значит. С крыши намного лучше видно, чем с тротуара, поэтому смекалистые жители столицы, смеясь, добродушно переругиваясь и поддерживая друг друга за ягодицы, полезли на крышу щербаковского универмага, в котором все кассы закрыли заранее. Полезли и так размахались флажками, шарами, шарфами, ногами так топали, что крыша возьми да и рухни. В секунду. Посыпались вниз парни, женщины, девушки, простые пьянчуги, два токаря, летчица, солдатская мать и отец-одиночка, короче: толпа самых разных людей. Никто не погиб, слава богу, но многих свезли в Склифосовского, там и лечили. Один композитор (не важно, как звали!), шутник с телевизора, шутку придумал: сказал, что приезжие будут меняться своими ковбойками и свитерами на волчьи ушанки и белые валенки. На Ленинских наших Горах, в воскресенье. Мол, вы принесите ушанки и валенки, а гости подарят вам джинсы с ковбойками. Ведь по телевизору, гнида, сказал! И зрители, чуть рассвело, потянулись к туманным горам. Взошло вскоре солнце, согрело всю землю своим светло-желтым взволнованным светом и видит: под каждою русской березой лежат люди в зимней суровой одежде. А где африканцы? Норвежцы? Испанцы? Милицию вызвали, та объяснила: мол, он пошутил. Фестивальная шутка. Ушли, недовольные, в волчьих ушанках, кричали друг другу: «Ну, что? Обменялся?»
Герберт Фишбейн пребывал в состоянии эйфории. Он помнил те несколько дней, когда они с отцом были в Москве у какой-то родственницы, жившей на Старом Арбате, и он там катался на велосипеде по длинному темному коридору, а из дверей выходили незнакомые женщины с головами, обмотанными полотенцами, в халатах на стройных телах, и кто-то сказал ему, что коридор не улица, ишь, раскатался. Еще был там Кремль и мост через реку. Отец объяснил, что в Кремле живет Сталин. Грише было лет восемь. Прошло двадцать три года. Он опять очутился в этом городе, но звали его Гербертом, и ничего, кроме русского языка, сильно засоренного американскими словечками, не связывало его с Москвой. Ленинград был в восьми часах езды. Мысль о Ленинграде обжигала болью. Москва, фестивальная, летняя, шумная, не обещала ничего, кроме развлечений. Фишбейну казалось, что впервые в жизни ему выпал случай забыть обо всем, порадоваться, что он молод, здоров и даже богат, ибо был Майкл Краузе, оставивший скрипки и виолончель. А после веселым вернуться домой, где женщина с белой фарфоровой кожей, наверное, ждет и смертельно ревнует, хотя у нее нет и не было повода.
Делегацию из Соединенных Штатов Америки, в состав которой входила джазовая группа, обеспеченная финансовой поддержкой мистера Фишбейна, поселили в гостиничном комплексе «Турист». Гостиница кисловато благоухала свежей краской, зеркала в лифтах были новенькими, без единой трещинки, постельное белье с синими метками «гостиница № 1» хрустело, как снег под ногами прохожих. На завтрак давали икру с калачами, яичницу, семгу и сайки с изюмом, и когда Фишбейн смотрел на Бэтти Вотстоун и видел, как ее вкусные малиновые губы становятся белыми от муки, которой посыпали горячие, слегка влажные калачи, и как сине-черная, ярко-блестящая, прилипнув к ее белоснежным зубам, икра остается на них до тех пор, пока эта Бэтти, доставшая зеркальце и глядя внимательно в рот, не отчистит икринки с зубов, он испытывал радость. Животную радость простой жадной жизни.
Новый гостиничный комплекс располагался в районе ВДНХ, и это его удаленное месторасположение было выбрано неслучайно. Во-первых, хотя бы ночью хотелось все-таки отдохнуть от развеселившихся гостей столицы. Во-вторых, можно было со всех сторон окружить этих спящих гостей и тем самым изолировать их от неугомонных коренных жителей, которые, будто сорвавшись с цепи, ночами, когда не слышны даже шорохи, пытались пробиться к гостям и дружить.
За стенами гостиничного комплекса лежало колхозное поле. Июнь был дождливым, но теплым. В земле шел обычный процесс плодородия. И люди желали делить с насекомыми вот эту прогретую мокрую землю. Милиция видела, как в первых сумерках к подъездам гостиниц стекаются стайками московские девушки – все разодетые, все в темных очках, все в духах, при помаде, – стекаются, чтобы на них обратили внимание плечистые парни других государств. Милиция этих охотниц до счастья, распутниц под масками честных девчат, гнала как умела. А как их погонишь, когда нараспашку все окна, и гроздья чужих африканцев из разных племен, заждавшиеся, лиловеют над улицей, а девки, совсем потерявшие стыд, кричат им:
– Я здесь! Я пришла!
И перечисляют, мерзавки, к кому:
– Ахбей! Адитья! Акунап! Ганата!
И тут же выпрыгивали, как кузнечики, Ахбей, Адитья, Акунап, Ганата – их разве упомнишь? – в своих балахонах, раздувшихся от возбуждения, с тряпками на черно-курчавых своих головах, и сразу сжимали девчонок в объятиях и шли с ними в чистые наши поля…
На ежедневных комсомольских и партийных собраниях милиционеров учили, как вести себя в этой непростой и деликатной ситуации.
– Уедут друзья наши, и разберемся. Смотреть документы у женщин, и все. Но чтобы без криков и без мордобоя.
Простому подмосковному пареньку, младшему сержанту Петру Налейко пришла как-то в голову ловкая мысль. Вообще этот Налейко, маленький и с прыщиками вместо усов, обещал далеко пойти. К нему в отделении очень прислушивались. Постучавшись в кабинет старшему лейтенанту Жалину, человеку всегда нахмуренному, с язвой двенадцатиперстной кишки, Петр Налейко предложил устроить облаву на разврат и проституцию.
– Мы, товарищ старший лейтенант, – заикаясь от волнения, сказал Налейко, – окружаем их на машинах, так? Слепим фарами. Они повскакали. Тут мы сразу к женщинам. И за перманент их – р-раз-два, и готово! Обрить перманент – это ж пара секунд!