Ирина Муравьева - Я вас люблю
– А я не сказал? – обернулся Блюмкин. – Второй Дом Советов, вернее сказать, «Метрополь». Нам столик заказан, поди, уж накрыли.
– Товарищ Блюмкин, – мертвым и размеренным голосом проговорил Барченко. – Зачем вам сейчас эти игры? Скажите нам просто: к чему вы ведете?
– Дорогой мой профессор! – расхохотался Блюмкин. – Да разве вам было бы не скучно, если бы я усадил вас вместе с Диной Ивановной на мокрую лавочку в сквере и стал бы обсуждать с вами серьезные дела? Неужели вам не было бы скучно? Вот горе-то! Победа социалистической революции досталась нам непростой ценой. Я не говорю о количестве драгоценных человеческих жизней, брошенных на костер борьбы, но я говорю о том, что за эти годы люди уже начали привыкать к скудности быта и даже чашку горячего крепкого чая воспринимают как роскошь. А это ужасно! Нам нужно вернуть и вкус к жизни, и радость застолий, и блеск восхитительных женских улыбок, – он покосился на мрачное, горящее лицо Дины Ивановны, – таких вот, как ваша улыбка…
Барченко обреченно махнул рукой и, не слушая, принялся смотреть в окно.
В ресторанном зале Второго Дома Советов чудом сохранилась былая роскошь гостиницы «Метрополь». Массивные столы белели хрустящими скатертями, развернутые наполовину салфетки, вставленные в тяжелые бокалы, издали напоминали голубей, готовых взлететь высоко в поднебесье, и фрукты своим ароматом и негой, своим золотистым и синим отливом почти затмевали фарфор с хрусталями. Официанты, которые явно не были наспех обученными пролетариями, а принадлежали к той славной касте настоящих умельцев и любителей своего дела, которых почти и в живых не осталось, скользили между столиками, как фокусники, открывая бутылки с шампанским и серебряными половниками разливая по глубоким тарелкам голубовато дымящуюся уху.
– Ах, славно! Люблю это место! – потирая руки, обрадовался Блюмкин.
Людей в черных кожаных куртках было немного, они и смотрелись-то здесь неестественно. Из знаменитых большевиков, которые жили и работали во Втором Доме Советов, спустился поужинать только Николай Иванович Бухарин, а где в это время находились и что ели все остальные, включая Свердлова и Чичерина, так и осталось загадкой. Столик, заказанный Яковом Григорьевичем Блюмкиным, оказался у окна.
– Вот здесь нам никто и не будет мешать, – сказал он. – Садитесь, товарищи.
Они сели, по-прежнему не глядя друг на друга. Лысый, маленького роста, совершенно неуместно похожий на товарища Ленина официант принес меню. Блюмкин деловито прищурился.
– Разговор у нас с вами «сурьезный», – насмешливо сказал он, – так что нужно покушать, сил поднабраться.
У входа послышались шум и пьяные возгласы. Все присутствующие обернулись.
– А, черт их принес! – Блюмкин скрипнул зубами.
Отталкивая официанта, который пробовал удержать его, в ресторанный зал Второго Дома Советов, обнимая за талию высокую и полную, намного выше его, слегка смущенную женщину, вваливался великий поэт Сергей Есенин, со своими русыми, много раз воспетыми кудрями и ангельски-чистым, хотя и опухшим лицом. Одного взгляда на это лицо хватило, чтобы теперь – через столько лет после того, как Дина первый раз увидела его, выкрикивающего частушки под гармонику, совсем молодого, шального и хитрого, – одного взгляда на это лицо теперь, когда Есенин превратился в стройного, превосходно одетого, с ненужною тростью в руке человека, хватило на то, чтобы сразу заметить, что он погибает, погибнет (и, может быть, даже сегодня погибнет!), но то, что он должен был выполнить, он уже выполнил, уже зацепил в человеческом сердце какую-то кровоточащую нитку, за что его будут любить и повсюду поставят ему на земле монументы. Если бы Дине Ивановне Форгерер было хоть сколько-нибудь интересно или важно что-то еще, кроме Алексея Валерьяныча Барченко, то в минуту, когда, не отпуская полной талии Айседоры Дункан, Сергей Есенин входил в ресторанный зал, она, с ее взбалмошным сердцем, тотчас угадала бы, отчего Зинаида Райх, похожая телом, осанкой, повадкой на всех уцелевших подводных русалок, вилась, словно пчелка, вокруг «негодяя», как звал его нынешний муж ее, Всеволод. В ангельски-чистом, опухшем лице «негодяя» было почти недоступное людям бескорыстие по отношению к жизни вообще; то бескорыстие, которое прямо говорило, что ему ничего, в сущности, и не нужно, а то, что кажется нужным, то ровным счетом ничего не стоит, поэтому можно хитрить, можно пьянствовать, но лишь для того, чтобы пьяным развратом прикрыть пустоту своего отторжения. Природа этого отторжения, несмотря на то что она одна у всех, испытавших ее, чрезвычайно трудно поддается описанию, и проще всего определить ее как мощное и неотступное понимание того, что в жизни, которую все так старательно и суетливо «прибирают», словно это комната, в которой они поселились навечно, – в этой жизни нельзя дорожить ничем, кроме того единственного, о чем люди все равно или не догадываются вовсе, или догадываются наспех и невпопад. Но то, что это, единственное, существует, пьяный и дикий человек с ангельски-чистым, опухшим от водки лицом угадал почти сразу же и, не имея верных слов, чтобы выразить свою догадку, слова подставлял наугад и случайные, но музыку сразу поймал безошибочно.
– Принесла нелегкая, да еще с танцовщицей! – пробормотал Блюмкин, брезгливо глядя на то, как еле держащегося на ногах поэта усаживают за дальний столик и смущенная иностранка в ярко-красном балахоне, с черным бархатным бантом в волосах поправляет на нем растерзанную одежду и гладит его по золотистому затылку. – Теперь нужно надеяться, что он нас хоть не заметит с пьяных-то глаз!
Между тем похожий на лысого Ленина официант принес водки в запотевшем графине, красного и белого вина в плетеной корзинке, серебряную хлебницу с черным и белым хлебом, хрустальную вазочку с черной икрой, такую же вазочку с красной, янтарное, только что из холодильника, масло, расставил тарелки, придвинул приборы. Блюмкин разлил водку.
– За наши успехи, товарищи! – сказал он и чокнулся с Барченко, вяло приподнявшим свою рюмку над скатертью. – А вы что же, Дина Ивановна?
Дина выпила залпом и сильно побледнела.
– Икорки, икорки! – заторопился Блюмкин. – Здесь знаете какая икорка? Из ваших северных краев, товарищ Барченко! Из Мурмана возят. Отборная!
Барченко не ответил. Официант принес уху, к которой ни Барченко, ни Дина почти не притронулись. Блюмкин подлил еще.
– Поужинаем с вами, дорогие товарищи, – хлопотал и скалился он, – обсудим дела – и по мягким постелькам! Я вам честное слово даю, что всю прошлую ночь не удалось глаз сомкнуть. Работа такая!
– А этот откуда здесь? – вдруг спросил Барченко, показывая на кого-то пальцем.
Дина, уже захмелевшая, обернулась и увидела Мясоедова, который неподалеку от них ужинал с двумя дамами. Мясоедов был так же прекрасно, добротно одет, как все в этом зале, и та же кровавая муха сидела на левом глазу его, тот же пробор делил пополам его черные волосы.
– Славному сотруднику наших доблестных органов товарищу Блюмкину! – Поймав ее взгляд, Мясоедов приподнялся над стулом и высоко вскинул доверху налитую рюмку. – Доблестному первооткрывателю неизвестных земель профессору Алексею Валерьянычу Барченко! – Он быстро выпил и тут же налил еще. – И первой красавице из гимназии контрреволюционеров Алферовых, расстрелянных по законам революционного суда, Дине Зандер!
– Ура! – быстро пискнули дамы и тоже вскочили.
– Садитесь, садитесь! – лениво кивнул им Блюмкин. – Что вы, как куры в курятнике, переполошились?
«Мясоедов следил за ним, а потом остался в Мурмане. И сын Веденяпина тоже остался! Мне нужно спросить у него… – сквозь хмельную пелену подумала Дина. – Спросить… что случилось с Василием… Какой отвратительный сон… Мясоедов…»
– Товарищ Блюмкин, – твердо сказал Барченко, – я что-то неважнецки чувствую себя сегодня. Разрешите мне откланяться.
– Нет, я вам не разрешаю, – нагло отозвался Блюмкин, принимаясь за телячий медальон с жареной картошкой и зеленью. – Боитесь вы этого? – он кивнул в сторону Мясоедова. – Не бойтесь. Пока вы со мной, он ягненок.
– Ну, я ведь и вас тоже очень боюсь, – усмехнулся Барченко.
Блюмкин оскалился:
– А я никого не боюсь. Вот разве что Дины Ивановны. Глаз ее синих…
На сцене появились музыканты, одетые так, как им и подобает, – в черные фраки с бабочками; раскрыли футляры, высвободили свои блистающие инструменты. К роялю сел полный, мучнистый, с глазами навыкате.
– Дорогие товарищи! – сказал он приятным басом. – По случаю болезни Федор Иванович Шаляпин не сможет приехать сегодня. Хотя остается надежда! Через полчаса за ним будет послана машина, и если великий артист почувствует себя в силах, он непременно приедет, чтобы стать украшением нашего вечера! А сейчас, дорогие товарищи, предлагаю вашему вниманию газель Востока, прелестную Тамару Церетели! Похлопаем ей, товарищи!