Руслан Киреев - Посланник
Впереди и чуть наискосок – женщина со змейкой. В тонких, черных, смиренных заколками волосах белеет ушко. Ах, как притягивает оно моего командора, но командор отворачивается, в декана вперяет взгляд. Что-то о свободном посещении говорит декан и все к Пропонаду обращается, к Пропонаду, который сидит в черном костюме справа от ректора. (Правая рука!)
Снова к Иностранным Языкам наклоняется зоркоглазый наблюдатель. «А с утра-то – заметили? – в голубом был!»
Пергаментным пальчиком грозят Языки: шутник! Ох, шутник! А от самой (Посланник отодвигается) холодком веет – как от вениковской вросшей в землю плиты… Как от тетушки Лю, когда тетушка Лю слегла, чтобы никогда больше не подняться.
Сестра ухаживала – все-таки ухаживала! – но при этом давала понять, что не очень-то верит, будто так уж прижимает. «Да ты, – сердилась, – дыши, дыши!» – «Нечем», – стонала умирающая и показывала рукой, чтобы ее выше подняли. Еще выше. Вот так…
Племянник, как раз приехавший на каникулы, подымал, удивляясь про себя, как тяжела, однако, а сестра подкладывала подушку. И при этом не спускала с угасающей воительницы настороженно-внимательных глаз. «Кипяточку, что ли?» Считалось, кипяток помогает, когда задыхаешься – если понемногу, маленькими глотками… Тетушка отрицательно двигала головой. Упрямилась – значит ничего еще, терпеть можно. И вдруг запросила. Сама! Вскочив, племянник налил из термоса, аккуратно к губам поднес. Больная сделала глоток, и напряженное, темное, с неодинаковыми бровями лицо разгладилось. «А где?..» – произнесла. Имени не назвала – сестры никогда не называли друг друга по имени, но он понял, о ком она, и объяснил, что вышла, скоро вернется. «Самолет в одиннадцать?» – спросила вдруг тетушка Лю.
Удивленно ответил он, что да, в одиннадцать, но это когда еще будет! В воскресенье… А сегодня четверг. Слышишь, сегодня четверг? «Слышу, – сказала старуха, не открывая глаз. – Четверг». Но сама уже там была, в неотвратимо надвигающемся воскресном дне, когда пахнущий столицей каникулярный мальчик бодро чмокнет ее на прощанье – пока, тетя! – и все, больше не увидятся.
Мальчик не чмокнул. Крадучись уходил, на цыпочках. «Заснула, кажется… Не надо беспокоить». И остающаяся жить тотчас согласилась: «Не надо!» Не только буфет был предметом распрей и дележа – племянник тоже. Каждая следила ревниво, не перепало ли другой больше внимания и любви.
Крадучись уходил, на цыпочках – как уходят из опасного места, где все вроде бы тихо и мирно, больная, впав в забытье, ровно дышит – он постоял, вслушиваясь, – но в любую минуту может грянуть гром. (Как на заседании ученых мужей, что рассеянно внимают про свободное посещение.) Даже в аэропорту, ожидая посадки, с тревогой вслушивался в дикторскую скороговорку. Не задержат ли? Не перенесут? Не придется ли возвращаться под сень китайского буфета и старинных часов, уже давно молчащих, чему он никогда не придавал значения, – молчат и молчат, – но теперь это выглядело грозным предзнаменованием. Минуло несколько лет, прежде чем безымянный и мудрый (Совершенномудрый – коль уж на китайском буфете стоял) хронометр попал в руки Затворника, вдруг обнаружившего в себе талант часовых дел мастера.Борода сзади пристроился, на откидное сиденьице; кто-то вскочил, чтобы уступить место, но демократичный патриарх замахал руками. Посланник не оборачивался – у Посланника отменная выдержка! – но всем телом чувствовал изготовившегося к бою старца. (Так я чувствую в предрассветной тиши и оцепенелость сосен в ближнем лесу, и предсмертное потрескиванье вениковских яблонь в дальнем, и голодное скольженье пробудившегося карпа в грушецветном пруду, где мой доктор – нет, тогда еще кандидат! – рыбачил когда-то со своим опекуном и наставником.) Посланник не оборачивался, но слышал, как воинственно крякнул Борода, когда ученый секретарь назвал в качестве соискателя Пропонада и принялся зачитывать анкетные данные.
– А про скрипочку-то ни слова! – ехидничает шепотком Кафедра Иностранных Языков. – Утаил – про скрипочку-то?
– Все мы утаиваем что-то, – обобщает элегический тюремщик и невольно бросает взгляд на женщину со змейкой. Хоть бы один седой волосок! И кожа свежа, как четверть века назад, когда смятенный аспирант запечатлевал карандашом прекрасный образ. И запечатлел, кудесник, остановил во времени; ничуть не постарела за долгие годы, что вызывает у ценителя женской красоты не гордость, а легкую, как ни странно, досаду.
Иностранные Языки зевают: боже, как много бумаг! Но вот, отшелестев последней, секретарь садится. Есть ли, вопрошает ректор, вопросы к соискателю? Не подымаясь вопрошает, ибо уверен: вопросов нет, и тут, как выстрел, хлопает сиденье.
– Разрешите?
Опередил старик!
– Пожалуйста, Иван Филимонович.
– Благодарю вас! – Борода трет ладошкой лоб, вздыхает, губами жует. – Вопросик вообще-то несколько косвенный. Но не совсем… Не совсем… Что имеет сказать почтенный соискатель о некоем Анатолии Астахове, царство ему небесное?
– Астахов? – морщится от напряжения ректор.
– Именно Астахов. Анатолий… По батюшке забыл. Ну, неважно. Анатолий Астахов. Вы не работали тогда, вы не знаете.
– Александрович, – произносит скрипач, приоткрыв губы, но лишь с одной стороны: в длинный вытянутый треугольничек превращается рот.
Борода, отгораживаясь от распахнутых на шумную улицу окон, прикладывает ладонь к уху.
– Ась?
– Александрович. Астахова звали Анатолием Александровичем.
– Прекрасно! – взвизгивает старик. – Замечательно! Такая память – не поведаете ли нам, раз так, о подробностях ухода Анатолия Александровича из аспирантуры?
Черный треугольничек вновь вытягивается, зато все остальное – мертво и непроницаемо, лишь ходят, как в бойницах, сузившиеся зрачки.
– Астахов не учился в аспирантуре.
Сунув палец в ухо, старый шут энергично вертит пятерней.
– Простите?
Треугольничек расширяется.
– Анатолий Александрович Астахов в аспирантуре не учился.Старик замирает, озадаченный. Немая сцена! Устраиваясь поудобней, навожу биноклик, лицедей же мой ощупывает мысленный узелок: не забыть билеты на «Тристана»! Но он сейчас – не главное действующее лицо. Главное действующее лицо – Борода, вдруг звонко хлопающий себя по лбу.
– Ну конечно! Конечно же… Ах, старая калоша! Прошу прощения у почтенной публики: Астахов действительно не учился в аспирантуре. Не поступил… Но почему, хочу я знать. Почему не поступил самый талантливый? Почему, задаю я вопрос, не поступил самый перспективный? Документики ведь, насколько мне известно, подавал. Или опять путаю что-то?
– Не путаете, – успокаивает соискатель. – Подавал.
– Но?!
Плывущий в распахнутые окна теплый воздух шевелит ветхозаветную бороду, подымает волосики на голове – будто туман клубится на берегу грушецветного пруда, в котором ставший аспирантом рыбачил когда-то со своим научным руководителем. Удачно рыбачил – в преддверии грозы, нависшей над ближним и дальним лесом, как сейчас нависло над примолкшим залом коварное «Но?!»
И вдруг:
– Разрешите мне!
Посланник… К удивлению зала и моему, признаться, тоже. Только что сидел, ласкал усики, с Кафедрой Иностранных Языков шептался, на женщину со змейкой посматривал и вот уже стоит. Нет, идет, неторопливо поворачивается лицом к притихшей публике. Кто-то спешно прикрывает окно. Стекло вспыхивает, солнечный блик скользит по рядам, отражаясь в глазах – точно десятки маленьких линз сверкнули одновременно.
Я защищен от подобной бесцеремонности. От чужих глаз защищен – спасибо Посланнику! – от чужих ушей, от чужого праздного любопытства. Лишь Три-a знал о моем существовании – не догадывался, как кое-кто, а знал наверняка, – но Три-a нет на свете, глухонемая же чета, те единственные, с кем я общаюсь, видит во мне только соседа – я надеюсь, хорошего, – да часовых дел мастера.
Последнего, по-моему, они ценят больше. Наручные часики не приносили, правда, ни разу – то ли везет с наручными, не ломаются, то ли в мастерскую отдают, а вот настенные, с боем, который время от времени пропадает, притаскивали.
Зачем бой глухонемым? Как вообще узнают, что часы, закапризничав, смолкают? Я-то не задаю подобных вопросов – это Посланник, который в курсе некоторых моих дел (немногих!), любит позабавить знакомых байками о глухих супругах, улавливающих сверхъестественным каким-то чутьем голос скрытого от глаз механизма. Не знаю, не знаю… А что, если лишенные слуха ощущают скрытое от глаз лучше, чем мы? Им ведь ничто не мешает: ни людская болтовня, ни транзисторы, ни позывные «Маяка», столь милые сердцу моего педанта, ни гул улицы за распахнутыми окнами. (Закрыли еще одно; Борода, покряхтев, – не ожидал, как и я, такой прыти от вальяжного автомобилиста! – опустился на место.) О миг беззвучья! Не только ранним утром случается, до первых вскриков электрички, заменивших петушиное пенье (в Грушевом Цвету не держат кур), но порой и днем, посреди, например, жаркого пляжа, на который счастливоусталый купальщик выходит из воды с маской и ластами. Гвалт, смех, хлопанье мяча, детские крики – и вдруг все быстро и как бы наискосок уходит. Тишина… Звонкая тишина сжимает уши, будто, погрузив в прохладную воду лицо – затылок же солнце припекает, – вновь парит белотелый пловец над бородатыми, живыми, зелеными от шевелящихся водорослей камнями… «Астахов? – переспрашивает беззвучно. – Толя Астахов?» И толстяк с лупящейся кожей подтверждает: да, Астахов – он только что говорил с Москвой. Подробностей не знает и Астахова тоже не знает – сколько ему, любопытствует, годков-то было? Вздохнув, к воде шлепает, входит в воду, но окунуться долго не решается. Сдирает с груди розовую кожицу, дует, вытянув губы, лоскутки нехотя летят…