Андрей Битов - Путешествие из России
Свет… Слишком много света.
Сейчас я ловлю себя на том, что, когда говорил «линия и цвет», я не был точен. Я скорее следовал традиции, нежели собственному ощущению. Я скорее отдавал дань Сарьяну, чем натуре. Может быть, моя привычка и склонность к северным гаммам не давала мне возможности оценить резкую подлинность красок юга. Во всяком случае, ничего своего в ощущении цвета в Армении у меня не было. Хотя, конечно, я легко отдаю должное их подлинности по сравнению, например, с красками наших поддельных черноморских субтропиков…
Должен же я был сказать: линия и свет.
Свет в Армении, быть может, основное мое зрительное впечатление, главное физическое переживание. Сказать, что он слишком яркий и его слишком много, – ничего не сказать. Это свет особого качества, которого я нигде ранее не встречал. Я вспоминал свет в Крыму, Средней Азии, снежных горах – вот там было много света, яркий свет, ослепительный, даже громкий свет, – но никогда я его не переживал так, как в Армении. Впервые он был для меня чем-то таким же осязаемым, что ли, как вода, ветер и трава. От него было не спастись, не деться, не укрыться. Более того, я словно и не хотел прятаться от него, хотя он доставлял мне истинные мучения: уже через два часа после сна глаза болели, слипались и слепли и какая-то особая усталость передавалась именно через глаза всему телу. Даже темные очки я спрятал в первый же день на дно чемодана, и не только потому, что не хотел выделяться среди моих друзей, которые их не носили: мне хотелось испытывать эту непонятно сладкую муку, хотелось, чтобы весь свет, до единого луча, прошел сквозь меня за эти две недели, до последнего дня и часа.
И если Армения – самое светлое место в моей жизни, то Севан – самое светлое в Армении.
Что-то противоестественное было в том, что я стоял на берегу Севана[5]. Что-то опасное было в самом Севане, его воде, воздухе и свете. Опасное именно для меня. Я это сразу почувствовал, хотя и не сразу осознал словами.
Ничего очевидно грозного в нем не было. Была прекрасная погода. Солнце и синь небес. Волна – небольшая, вполне уютная. Кругом расположились топчаны, грибы, кабинки, тенты – пляжная цивилизация. У пирса стояли белоснежные катера-такси. Рядом был ресторан с открытой террасой и немногими, словно для создания настроения посаженными туда людьми. На грифельной метеодоске было написано: «Температура воздуха 19, температура воды 17».
И все-таки не надо мне было лезть в эту теплую воду. Именно неосознанное чувство опасности, моей тут ненужности и напрасности толкало меня в воду. А что же? Для чего же здесь тенты и топчаны? Вон и люди купаются. Такие же пляжные, как всюду. В том-то и дело, что тенты и топчаны – ни к чему.
Вода обожгла по каким-то своим свойствам, не зависящим от температуры. Но ощущение было таким же болезненно-приятным, как и мучение светом. Очень похожи были эти два ощущения. Это была уже не вода, а некое второе состояние неба.
Вылезал же я из воды человеком новым. Не обновившимся, не освежившимся – новым, другим. То ли одно дело смотреть с берега на воду, а другое – из воды на берег… Озноб усилился (тут я понял, что он был и сначала). Мой друг смотрел на меня мягко-посторонним взглядом некупавшегося человека. Круто вверх уходил склон, венчался монастырем, и синее небо как раз там начинало свой купол, опрокинутый над Севаном. А то чувство, что так неопределенно мелькало во мне – неуютство, ненужность, опасность, – оказалось стыдом.
Я не совершил ничего святотатственного. Мой друг завидовал мне, что я искупался, а он нет: не знаю уж, что ему помешало… Я же одевался как-то смущенно и поспешно, неловко прыгал, путаясь в брюках и теряя равновесие.
Анализу это не поддавалось, стыдно было не перед кем и не за что, но стыд был стыдом.
Уже защитно-равнодушный, стоял я несколько в стороне, пока вся компания оживленно спорила, выбирая катер, тут был тот же счастливо-базарный ритуал, который много раз на моих глазах предшествовал любому, даже самому простому мероприятию: ехать на такси или в автобусе, идти в ресторан или домой, купить сливы или арбуз и т. д. Мы садились в один катер, потом вылезали и снова спорили. Жар и холод непонятно соединялись в севанском воздухе, и эта чересполосица озноба была как прикосновение любимых рук – я стоял, отдаваясь этой опасной ласке, и уже как-то издалека доносился до меня спор, как потрескивание огня в печи, и люди, рядом стоящие, вдруг словно уносились в далекую перспективу.
И вот я трогаю своей посторонней пяткой постороннее нетвердое тело катера, и то небольшое смущенное презрение к нему, которое я испытываю и показываю, по-видимому, должно означать мою непричастность к его искусственности, к тарахтению мотора и радужным нефтяным пятнам на воде. Мы одинаково чужие этому свету, воздуху и воде, и вот эту-то одинаковость мне и не хочется признавать.
Великолепный водитель? шофер? капитан? лениво и чересчур пластично поднимается с нагретых досок, натягивает тугой свитер на свои бронзовые чудеса и, как бы не глядя на дам, проходит сквозь нас и занимает свое место у руля? штурвала? баранки? Он становится своими скульптурными босыми ступнями на специальную подушечку и, нажав какую-то слишком простую кнопочку, которая разрушила бы представление о сложности его дела, если бы он не был так величествен, выстреливает всеми нами в легкомысленной капсуле катера на середину озера.
Тут мы как бы останавливаемся и как бы не сами несемся, а озеро начинает стремительно поворачиваться вокруг нас.
Отлетает за спину пляж с его маленьким фанерным торжеством, мы стираем его с лица, как осеннюю паутину, и когда отнимаем руки…
Ветер с брызгами ударил нам в лицо, сапфировые непрозрачные волны трепали наше беленькое легкомыслие, как гусиное перо, а стая улетела… Улетела она за те зеленые, желтые горы, что дугой поворачивались вокруг нас. Мы обогнули мыс, и он, совпав с линией берега, замкнул залив в кольцо. Мы очутились в синей тарелке с белым, как выжженная кость, ободком – границей воды и суши. Невысокие толстые горы на солнце выглядели уютно и надежно, а в тени противоположного берега супились и морщились.
Человека тут уже быть не могло и не было. Любоваться Севаном невозможно. Можно только подглядеть. И восторг был сродни резкому колючему холоду брызг. Вода выталкивала нас, как мусор.
Я оглянулся на спутников – и понял, что у меня такое же лицо. В эти лица, расстегнутые и зеленые от счастья, голые, как граница между загорелой и никогда не загоравшей кожей, смотреть было тоже нельзя – и вообще пора было поворачивать назад. Подглядели, и хватит.
И когда я ступил на твердую землю, ощущение чужестранца, пришельца, незваного гостя, позорной праздности уже вполне сформулировалось во мне.
Опустевший пляж, всегда-то смотрящийся достаточно странно, в окружении выжженной травы, синей воды и неба, безлюдья и такого молчащего монастыря над ним смотрелся неправдоподобно и страшно, как на сюрреалистической картине.
И этот немыслимый свет, вспыхнувший на белой прибрежной полосе!.. И как же я понял того абстрактного русского мужика, заброшенного сюда роковой рукой профсоюза (где-то поблизости, немыслимый, такой же сюрреалистический, исторгнутый всей природой, находился дом отдыха), – мужик отделился в этот момент от столика, черный, как муха, до боли родной, и, шатаясь по этой костяной полосе, на этом светлом, светлом, светлом свете, запел настойчиво и истошно, стараясь перекричать этот свет: «А но-о-о-о-о-о-о-очка темная была!..»
И пока мы закусывали, почему-то хотелось отвернуться от Севана и успокоить свой взор на таком понятном ларьке…
Ничего, ничего не хотелось больше видеть! Высокий звон натягивался и рвался в ушах, горячий холод гулял по спине, и в носу стрекотал кузнечик. И где-то во лбу тикало. И уже направляясь к машине, стараясь не оглянуться на Севан, мы вдруг с тоскою и обреченностью свернули вправо и полезли вверх, к самому высокому и непосильному мгновению.
И там, наверху, все исчезло. Провалилось время. Скрылся перешеек – и полуостров стал островом. Ларьки и тенты сверху были как тот же мусор, выкинутый на берег, – работа моря. Монастырь стоял уже вторую тысячу лет, как стоял он тут всегда. Желтая, довольно высокая трава навсегда обозначила ветер, который дул тут вторую тысячу лет, который дул тут всегда.
Побледневшее и будто опустевшее к вечеру небо легко помещало в себе и ветер, и остров, и Севан под собою. Севан же темнел, пока светлело небо, и был там внизу как распятая для просушки шкура, а белые лепестки высохшей кожи выворачивались трубочкой по краям.
Это было такое дикое, опасное, напряженное, натянутое как струна, звенящее место на земле, подставленное свету, как ветру, и ветру, как свету, место, которое могло бы еще принять паломника, чтобы обдуть с него пыль дорог, но праздного пришельца сдувало с него, как пыль, и оставалось таким же невиданным, таким же непосещенным, как тысячу лет назад, как всегда. Ослепительное, как зубная боль. Место для родины… Ни для чего больше оно не подходило. Закладывает уши, слезятся глаза.