Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Смех заменял многое: и убывающие силы, и недостающее тепло, и недостаточную еду, и далёких родных, и любимые Москву с Ленинградом. Царь Пенис — пара карандашных линий на мятом листе — обожаемый и с нетерпением ожидаемый всеми коллега и друг — бился за каждого на съёмочной площадке, отвоёвывая у тоски, депрессии, болезней и голода. И побеждал.
Снимали ночи напролёт. Секунда, когда кончалось электричество, всегда наступала внезапно — в разгар освоения кадра или аккурат посередине сцены — то задолго до утренней зари, а то уже сильно позже: все лампы гасли одномоментно, и павильон погружался в абсолютную тьму. Осветители восклицали (матерно и по-русски), публика взывала к Аллаху (тихо и по-казахски). Ассистенты пробирались на ощупь к окнам и раздёргивали шторы — смена окончена. За стёклами светлело утро — яркое весеннее, или пастельное летнее, или багряное зимнее, а то весеннее опять.
До вечера, товарищи актёры! Всем — спать! Всем — беспрекословный режиссёрский баю-бай! Идите с Аллахом — good night, sleep tight! Кого увидят на улице отлынивающим ото сна, того отправят в простой на неделю, вместе с партнёрами по сцене. Уважайте коллег и не заставляйте прибегать ко взысканиям. А товарищи декораторы — за работу! К вечеру ожидаем готовый павильон для следующего эпизода…
Так продолжалось пятнадцать месяцев, с краткими перерывами на натурные съёмки (их было в картине чуть). Пятнадцать месяцев ночной жизни — при свете одних только софитов, при адской жаре или адском же холоде, на жидком супе со льдинками и на упрямой надежде закончить съёмки в эвакуации. Пятнадцать месяцев абсолютной свободы и абсолютного счастья.
■ С первого дня эвакуации к Эйзену летели стаи писем из Поволжья: строчила — гражданская жена? шеф-любовница? всего-то пассия? — Елизавета Телешева.
Из лихорадочной Москвы сорок первого они разъехались — она в Саратов, с труппой МХАТа, а Эйзен за горы-степи-моря, в Алма-Ату. И много месяцев общение их составляли единственно письма. Впрочем, общением это было назвать сложно: она писала, и писала, и писала, а он почитывал — не сразу, а когда разрешал себе свободную минутку, иногда дни спустя после получения. Невскрытые письма Телешевой, с более ранней датой на штемпеле и с более поздней, встречались друг с другом на его прикроватной тумбочке из ящика для винограда, и послания то и дело проваливались в щели, чтобы остаться непрочтёнными вовсе.
Даты отправления то частили — по письму каждые день-два, — то чуть успокаивались. Корреспонденческая тахикардия мешала, и иногда Эйзен сам — ненароком, совершенно случайно — задевал нераспечатанный конверт ладонью, и тот улетал в чёрную расселину, пахнущую пылью и вином: секунда лёгкого стыда — шорох бумаги о бумагу — и можно жить дальше, не спотыкаясь о суету.
Дорогой Метрушка!
Я не понимаю почему… от Вас нет ни строчки? Неужели это простая небрежность? Так тоскливо не знать ничего о близком человеке! Я послала Вам письма со Слуцким — надеюсь, что они уже дошли до Вас. Я получаю ото всех и отовсюду, кроме Вас… Умоляю писать чаще.
О да, умолять она умела. И заламывать руки, и закусывать губы, и поднимать к небесам воловьи свои очи, густо обведённые тушью и сепией. Всю жизнь в театре, и вся жизнь — театр. Эйзен-то навидался сценических дам ещё в юности, познал основательно в молодости, а последние годы обходил стороной: кипения внутри собственной психики было предостаточно, и плюсовать к своим драмам чужие, да ещё и умноженные на актёрский коэффициент, было утомительно. Однако вот с Телешевой не удержался и жалел о том все шесть лет, что прошли с их знакомства на съёмках “Бежина луга”. Однако себя не винил: роман этот был начат не для удовольствия, а исключительно для дела.
Когда-то в пригороде Мехико Эйзену довелось наблюдать, как работает великий Диего Ривера: на несколько недель оставив дома жену, ревнивицу Фриду, переселился в Чапинго — расписывать часовню. Переселился не один, а вместе с тогдашней своей страстью — пышнотелой богиней из местных, которую изобразил на всех фресках, в самых разных сюжетах и неизменном одеянии из одних только волос. Обнажённого женского тела — перламутровых грудей, животов и бёдер — было так много на стенах, что подмастерья, чьи кисти выписывали все эти округлости, едва могли дождаться днём звонка на обед, а вечером на ужин: приносили им трапезу верные подруги; они же и разделяли её, если оставалось время на еду. Общее волнение чувств на рабочей площадке длилось не какую-то пару дней, а несколько долгих месяцев, — и это волнение было так ощутимо, что передалось и фрескам: зрители не понимали, что так будоражило в росписях, но забыть их не могли — нарекли венцом творения нестарого тогда ещё Риверу. Сам же художник после окончания работы отправился домой к заждавшейся Фриде, очень усталый и очень счастливый.
Эйзен решил использовать рецепт Риверы, чтобы наполнить “Бежин луг” невидимой, но подсознательно ощутимой страстью. Роман режиссёра и актрисы был чисто производственной необходимостью: любовь требовалась не художнику, но фильму — как удобрение для лучшего всхода. И Эйзен — была не была! — закрутил с Телешевой, тем более что на роль вдохновительницы всех и вся та подходила прекрасно: и пышна, и зрела, и чувственна сверх меры, да и выставлять страсти напоказ вовсе не прочь.
Только вот расстаться с мимолётным увлечением после завершения съёмок — не вышло. И самому остаться очень довольным и очень счастливым, как некогда Ривере, не вышло также. Бесславный финал эпопеи под названием “Бежин луг” привёл Эйзена к депрессии, а производственную интрижку — в отношения, которые всё не могли увянуть.
Мой родной Метрулинька,
Вот уже две недели, как не имею от Вас никаких сведений. Я посылала Вам телеграммы — и простую, и молнию, — но увы! никаких результатов это не дало. Жду со дня на день и с часу на час, и всё бесполезно… Может быть, это неверно, что мы расстались и что каждый из нас пошёл за учреждением, а не друг за другом? Кто знает, соединит ли нас когда-нибудь судьба? Я думаю, что, если бы я была с Вами, я всё переносила бы легче…
С самого начала называла его Мэтр, а её просила только — Мадам. И никак иначе — никаких имён, ни полных, ни ласкательных, и уж тем более отчеств, а единственно так — словно возвышаясь над данными при рождении земными именами и не равняя себя с тысячами тёзок. Позже, когда отношения из художественно-платонической фазы перешли в кулинарно-романтическую, Телешева баловалась, присовокупляя к прозвищу любимого все известные ласкательные суффиксы. Когда дело дошло уже до двойных прозвищ — Толстячок-Метруша, Муся-Метрунчик, Метрулик-Лапулик, — Эйзен это пресёк; но знал, что в переписке с Мама́ Телешева называет его именно так, с довесками.
Мой дорогой Метрулинька!
…Я прямо в отчаянье: до сих пор нет от Вас ни строчки… Лучше всего посылать открытки, они