Евгений Замятин - Том 1. Уездное
– Ждите…
И все ухватились, от головы к голове побежали: ждите. Уверились, затихли и ждали. И вся пустынь ждала. Попрятались по кельям. Послушники шмыгали из двери в дверь. Перешептывались с усмешкой, но на сердце скребло: а вдруг? И как же тогда жить? В покойнике своем Веденей места не находил: все взад и вперед.
К вечеру выполз из конурки своей старец Арсюша – крохотный, в аршинчик, согбенный, заклюкал к ларивоновой церкви. Пал на четвереньки: поклон земной старой церкви. Потом на глазах у всех подошел, снял клобук, облобызал замшенные темные бревна, еще раз поклонился низко – и заковылял назад в свою конурку у чугунных ворот. И увидели: плакал старец Арсюша, похлипывал носом, кулачком по-ребячьи утирал глаза.
Тягота налегла, растревожил Арсюша:
– К чему плакал старец? К чему знамение?
Повалили за ворота к старцу. Стоял у конурки своей и потряхивал Арсюша кошелем из старой парчи: кошель на длинной насадке, в кошеле медный колоколец – позванивал колоколец жалобно. Плакал старец Арсюша и всех спрашивал:
– Православные, кто со мной завтра в Ерусалим? Прощайте, православные! Кто со мной?
Никто не разумел старца. Шли, смятенные, к озеру в становище. Пылал над озером в лютой лихоманке закат. Ветер вихрил пыль и песок, и далеко по дороге вставали темные путники, головою до неба, медленно наступали на пустынь. Миг – и нет, и только выметенное ветром пустое небо.
4Стемнело, по лугу заполыхалй костры. Пламя кланялось, кидалось. Где выхватит в багровом пятне руку и лоУКку над котелком; где кудлатую голову и губы трубочкой – дуют на уголья изо всех сил; где тележное колесо, и привязан пес к колесу.
Колокольня отмеривала медленные медные ленты – часы. Все вздыхали, поднимали головы с котомок, перешептывались. Всю ночь не смыкала глаз красная лампадка над озером. И не спал старец Арсюша всю ночь: непокойным, учуявшим зверем бродил между белых стен, мотал мохнатой головой и всхлипывал.
Только один старец Арсюша и увидел начало: ни с того ни с сего осветился сенный сарай, все ярче – и заполыхало вовсю.
Сразу – странный красный день, как день последнего судилища. Четкие переплеты окон, огненные голуби над крышей красная борода Веденея, чья-то запрокинутая назад голова. Неслись лица с красными зрачками, все путалось и мигало как сон.
– Братцы, к озеру – цепью, цепью стань! Зазвякали по цепи ведра – да ветер разве зальешь?
Бил, гудел, сеял огненное семя – секунду цвели жадные жаркие цветы – и опадали в тьму. А быстрые бесенята суетятся уже в соседнем корпусе, и только сверкают и свиристят их востренькие розовые язычки.
– Батюшки мои, к церкви идет! Сейчас займется!
– Церковь сейчас… Ларивонова!
Как старец Арсюша, тихая и покорная ждала церковь, моргала от огня стеклами. Мело ветром огонь прямо на трухлые деревянные стены, и уж сил не было стоять возле – сейчас…
Кто-то крикнул осипшим, отчаянным голосом:
– Селиверст! За Селиверстом! Где он?
Был Селиверст здесь, в самой гуще. И опять, как тогда после обедни, раздалась толпа Чермным морем – и Селиверст один, тишина, и тысяча глаз жадно на него.
– Ведра-то. Ведрами-то… Братцы… – крикнул игумен Веденей, слабея.
Но ни одна рука не поднялась, не звякнуло ни одно ведро.
Услышал себя Селиверст – сказал, не обертываясь назад, внятно и твердо:
– Икону мне.
С Ширьшей Небес в руках – ступил вперед, прислонился спиной к старенькой церкви, против воющей огненной стены. Ветер в лицо жег и палил.
Последний раз оглянулся Селиверст: обступили кругом глаза. Зачерпнул оттуда – из глаз, неистовая волна хлестнула снизу, от сердца – к рукам. В страшной тишине, всего себя стиснув, сотрясаясь от нестерпимой силы, Селиверст медленно поднял икону над огнем вверх, и потом – вниз, влево и вправо.
И показалось: так же медленно качнулся красный язык перед ним – вверх, вниз, влево и вправо – и затрещал, закурился.
Встали дыбом волосы на голове, прислушался Селиверст назад: может быть – спасут, может быть – скажут, что…
Сзади себя услышал Селиверст стоголосый гул, и свое имя, и рыдания, и крики.
5Через силу добрел к себе, запер задвижку – и как был в рясе, в клобуке – ничком на холодное ложе юрода Симеона. Негасимый огонь в лампадке загас. Был мрак в келье, цапали по камню крысы. Была пустота и усталость неизмеримая.
Одной рукой он попал на симеоновы железа: вдавил руку в железный браслет всей тяжестью тела – но не мог вынуть руку. Была она в Бог знает какой дали, и громадная, чудище: невероятно шевельнуть ею.
Почуял Селиверст: весь он – такой же, громадный, наполняющий вселенную. И в то же время – муравьино-крошечный: видел себя все из той же дали, как сквозь перевернутую не тем концом подзорную трубу – себя и крошечное окошко, а в окошке – закрещенная решеткой крошечная заря.
Тут же, рядом, увидел другого себя и другую зарю. Вырезаны узоры балконной решетки на розовом, между решеткой и зарей – черные клобуки сосен, а рядом на ковре – она, та самая, единственная. Совершилось для него первое в жизни, величайшее чудо: и сразу все потухло, пусто. Вот встать потихоньку, чтобы не разбудить ее, и с балкона головою вниз – мимо черных монашенок-сосен…
Все светлее крошечное окошко, и уж совсем где-то близко, по каменному ложу, цапают крысы. Шевельнул Селиверст горами-руками, поднялся, пошел к свету, положил голову на каменный подоконник. Заря прогорела. И выметенное ветром – такое было синее, пустое и страшное небо.
Ранней обедни в это утро не было. Разбрелись кто куда: кто прикорнул тут же на паперти, кто поплелся над озером посидеть. Озеро было ясное, светлое, и как на ладони – в зеленой глуби были видны белые стены.
И рассказывали потом – многие будто самолично видели: прогорела заря – высокий монах вышел из пустыни и быстрым шагом пошел прямо в озеро. Вода перед ним расступилась, и явственно был слышен не гулкий звон в глуби. А следом выкатилось что-то мохнатенькое из чугунных ворот – не то зверь какой, не то человек – и за высоким монахом юркнуло в воду. В братии же шел слух: нашли в симеоновой башне загрызенное крысами тело, и потому-де наглухо замурован вход в башню Симеона-юрода.
Так ли, нет ли, а только после пожара в Ларивоновой пустыни и Селиверст пропал, и прозорливый старец Арсюша. Но по-прежнему чуть колыхается в воде бело-золотой городок на изумрудном подносе, и по вечернему небу чертят ласточки с писком из выси в высь.
<1916>
Землемер*
1В расчетах выходила невязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле – последний раз.
На парах – полын осыпался сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день – и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские – французские каблуки спотыкались о колочь. Угрюмо с вешками шли калининские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту: все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны.
– Вот она, книжка, да-с, – размахивал Митрий записной книжкой. – И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…
У Митрия правый глаз от паралича прищурен, одна бровь выше, другая ниже – все будто подмигивал, и никак не мог землемер привыкнуть.
На губах у землемера – полынная горечь. Оглядывал – последний раз – желтые одонья хлеба, лиловые чаберные луга, ослепшую от зноя Мечь внизу – и все складывал в заветную шкатулочку: увезти с собою в Москву. И вслух, неожиданно для себя, спросил – должно быть, себя же:
– А Лизавета Петровна – как же?
Маляр Митрий поглядел хитро прищуренным глазом:
– Лизавета Петровна – что ж: никаких закононаруши-тельных пороков мы за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов… да-с…
Кипенно-белого Лизаветы Петровны фокса землемер тоже запер в шкатулочку и заковылял дальше. Гумном подходили уже к сыроварне. Тут землемер по воскресеньям читал мужикам про молочное хозяйство и с Лизаве-той Петровной вместе, как будто так еще недавно, учил их есть сыр.
У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло – не с ними прощался – слова спотыкались.
– Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?
Невнятно загалдели, все одинаковые – из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода.
– …Ишь, вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это – над людьми изгаляться.