Евгений Замятин - Том 1. Уездное
Вечером, когда были кончены молитвенные труды и старец Арсюша замыкал чугунные пустынские ворота, братия разделялась. Какие помоложе, послушники, годовики – шли на зубчатую стену, рассаживались на увитых повителью кирпичах: не пройдет ли внизу, не проедет ли кто из мирских? Перекинуться словом с запоздалой молодайкой в белом шушуне, вспомянуть несмело мирской смех. А манатейные старцы уходили над озером посидеть. Чуть колыхался в воде бело-золотой городок. Затоплялись звезды вверху, внизу – в глуби – тихие свечи. И только бы слушать тихий – сквозь зеленую глубь – колокол и тихое – из глуби – пение.
Но сквозь закрещенное решеткой окошко бередил водяную тишь непокойный красный глаз: лампадка Селиверстова. И слышен был из симеоновой башни заглушённый стенами голос: настойчиво, неустанно, дерзостно взывал о чем-то Селиверст.
2Игумен Веденей, когда бывал один в покойчике своем, ходил в простом обряде: подрясник и широкий пояс, шитый цветным бисером. А борода седая, до самых глаз – длинная, с зеленью: как царь подводный. Ходил и все бороду поглаживал и хозяйственно думал о своем царстве.
Хорошо знал Веденей: под зеленый гул пустынских колоколов лениво его людишки живут, и винопийцы есть, и суесловы, а главное – ни в ком огня нет, духом оскудела пустынь. Старец Арсюша? Да и тот обомшал уж, и как дуб трухлявый: притронуться страшно.
И вот теперь, с высокого своего помоста в церкви, игумен зорким глазом сразу приметил Селиверста: «Не просто монах молится. Уж не он ли?»
Весна, лето, белая зима: все так же Селиверст молился, жил в крысиной симеоновой башне, вареного не принимал. Но проку обители от него не было: только смута и свара завелась по всей киновии. Вот опять старцы приходили жалиться: хульно, дерзостно молится этот новый, нелеть ему жить в келье Симеона-юрода.
И велел игумен позвать Селиверста.
Снаружи мороз и солнце, а покойник веденеев жарко натоплен. Потихоньку тукали стены. Молча стоял Селиверст у двери. Заложив руки за пояс, молча прохаживался игумен. Потом взял Селиверста за руку и подвел к написанной на стене картине.
– Вот – смотри и сам найди здесь себя.
Был на стене изображен Змиевидный Блуд: Змий – зеленый, как яспис, стоглавый, и которая глава присосалась к сосцам женщины, которая к прекрасному чреву ее и к рукам, и к глазам грешников, улепивших Змия, как мухи. И среди прочих – увидал Селиверст грешника тощего, с выпершими ребрами и разинутым ртом. Змий ввергал в рот ему огненную реку, и все шире тощий разинал рот, без конца поглощая огонь, и была подпись: «алчба».
Тихо, как бы себе, сказал Селиверст:
– Так, отче, алчу я. Огонь меня снедает, невозможного алчу, знамения молю – чтобы поверить, знамения требую…
Подошел Веденей ближе. Помолчал. Положил Селивер-сту руки на голову:
– Бедное ты мое чадушко, бедное!
Еще помолчал; и стал снова – игумен, хозяин рачительный и строгий. Сверху сурово говорил Селиверсту о его непомерном дерзании, о разоренной тишине, о соблазне малым, грозил сослать на хутор коровником.
Но пригляделся игумен: не здесь Селиверст, не слышит. С той поры махнул на него рукой, и пошло все своим путем.
Белые поля, белые стены и башни: на снегу из снега пустынь, как золотые ласточки – кресты кружат из выси в высь, а над всем – синяя риза Ширьшей Небес.
День ото дня все синее становилась риза, и синее на снегу тень от симеоновой башни, и яростней чирикали воробьи на церковных крышах. Пригнувшись, похаживал старец Арсюша около ворот, приглядывался к ручейкам: какому если мешает навоз – сковырнет прочь клюкой.
– Ну, брат, теки уж, чего там, – ухмыляется мохнатый.
С первыми красными днями потянулись богомольцы к озеру – пустынской благодати принять. Складывали на паперти котомки с хлебом да луком. Отдыхали под прохладными сводами башен, в глухом от зеленой воды гуле колокола. Шли в пещеру затворника Ларивона, где он почивает под спудом. Надевали на себя вытертую ларивонову скуфейку, чтобы в разум войти. Пригубляли щербатую расписную чашечку, чтобы зуб не болел.
– Из такой же, как мы, чашечки пил – батюшка-то наш, – умилялись щербатой чашечке.
На обратном пути, по обычаю, останавливались у чугунных ворот – у старца Арсюши благословиться, и чтоб всякому сказал прозорливец мудрое свое слово.
Но Арсюша недужен. Усталым зверенышем стоял на задних лапах: вот-вот рухнет на передние. Давал богомольцам только общее благословение и улезал обратно в конурку.
Уходили неутоленные, неутешенные.
– Стар стал Арсюша, старехонек. Нету силы досельной.
А нужно подпору, утешенье нужно от горькой жизни, надежду на про черный день.
И неприметно как-то вышло: стали богомольцы душой к Селиверсту прилегать. Приходилось и от братии слышать: поселился непростой монах в крысиной башне и вареного ничего не ест. «И с нами ни с кем не разговаривает: куда уж ему с нами, грешными…» – говорили которые из братии с усмешкой.
Но усмешка – простым сердцам невдогад, запоминали только: вареного не ест, в башне в крысиной. И сами на службах видывали: глазами – в глаза Ширьшей Небес непрестанно, а лицо у монаха – белизны нездешней.
Росным розовым утром у белой симеоновой башни – на рассвете чуть розовой – становились и ждали: пойдет к заутрене Селиверст.
– Не обессудь, батюшка, на дорожку благослови. Благослови-ко еще: сын у меня болен, ему благословенье снесу.
Бегали у Селиверста пальцы, торопился, запахивался, неловко и стыдливо благословлял:
– Ну, как же это, ну… Я ведь… Ну, Бог благословит. Ну…
Но помалу привык, уже благословлял уверенней и смотрел им прямее в глаза. И было у них в глазах такое крепкое, неодолимое, катало на Селиверста, как морская волна, взметывало его вверх, и знал он твердо: невозможное – возможно, и чуял: близко уже, и ничего не было страшно.
3В этом году собралось к ларивоновой памяти богомольцев несчетно: уже обежала округу молва – объявился в пустыни новый молитвенник и заступник, и уж будто многим от него была польза. Белым стенам не вместить всех, и еще в субботу выползли из ворот к озеру, гомозились муравьями на изумрудном мху. А подальше, под белыми зубцами, пестрым лугом расцвела ярмарка. Шатры из веретья, и лари, и просто телеги с товаром: гребенки, пряники, красные баклуши. И над всем – ровный говор, стрекот и гул: богатырская пряха, головой выше старых сосен, прядет и прядет, бегут холсты даль-дорогою, стрекочут кросна. И только когда вдарили к обедне – понемногу задремала, затихла пряха, пустела ярмарка, повалил народ к службе.
А служили нынче в старой церкви – еще батюшка Ларивон в ней маливался – бревенчатая и такая какая-то вроде старца Арсюши: ласковая, квелая, к земле пригнулась, затянуло мхом бревна.
В старой церкви – народ плечом к плечу. Огню дышать нечем – тускли свечи. Ихала, кликала кликуша. Обмирали ребята и бабы. Какую-то в желтом платке понесли вон из церкви: должно быть, тяжела бабочка, совсем сморило. Выволокли бабочку наружу – а и наружи не легче: крутило вихрем пыль и песок, во рту сохло, а колодец далеко.
Как малую песчинку – с утра вихрем подняло Селиверста и несло, ближе и ближе, все мелькало, не слышал, не видел: только одни громадные, вечные глаза, вобравшие в себя скорбь тысяч глаз… И не приметил, как пронесло через всю длинную обедню и выплеснуло с толпою наружу. На паперти по-всегдашнему тянулись с култышками, тарелочками, горстками. Быстро протащило мимо> и куда-то все дальше послушно плыл Селиверст над пестрыми платочками, черными, ржаными, рыжими кудлами.
Недалеко от симеоновой башни – как споткнулась – стала толпа, раздалась – и Селиверст один. На траве стояли носилки, и на них – восковое лицо в белой косынке; рядом какого-то с запрокинутой головой держали под руки двое. Тишина, и сотни глаз – на него, Селиверста.
Понял Селиверст, затрясло всего. Нагнуться к белой косынке, наложить руки… «А вдруг – и правда?»
Тишина нестерпимая. Било Селиверста так, что и пальцы не мог сложить для благословения. Махнул рукой – и, запахивая ряску, путаясь в полах, побежал к себе в келью.
Расступились – тотчас замкнулись опять и со стоном, тесно двинулись за ним. Кого-то с запрокинутой головой вели под руки, хлопала по ветру хоругвь, вихрило пыль – и все неистовей крики:
– Батюшка! Кормилец! Заступи! Мы ведь знаем!
Сохло во рту, жаждали, молили. Но окованная, с ржавым кольцом, дверь в симеонову башню не открывалась на стук.
Пошли к покоям игумена Веденея, шумели морем внизу – доплескивало вверх, в тихий покойник. Вышел на балкон Веденей – как захватили, по-домашнему, в полу-кафтайье с шитым поясом. Говорил Веденей, но ветром разметывало седую бороду, развевало слова, и не слышали всех его слов, спокойных и вразумительных, а только кто-то поймал одно: