Михаил Кузмин - Том 2. Проза 1912-1915
Люба опять говорила о заграничной поездке, которая предполагалась недели через две.
Хотя девушка не сидела, а стояла у стола, свечка в низеньком подсвечнике освещала ее лицо не снизу, а прямо, делая его прозрачным и золотистым. Тень от шляпки смешно дрыгалась по стене, перескакивая на потолок.
— А ты не поедешь с нами, Павлуша? ведь теперь Родион Павлович успокоился и, если можно так выразиться, вполне устроен.
— Мне кажется, но еще нужно быть при нем. Я так чувствую себя, будто поручился за него кому-то.
— И ты молодец, — Родион Павлович неузнаваем. Ты знаешь, что, если я к нему и пристрастна, то скорее в худшую сторону. Я и тебя теперь поняла.
— Ты не любишь брата.
— Теперь это прошло. Может быть, я просто тебя ревновала.
— Как не стыдно!
— Очень стыдно, я же вообще дрянная.
— Ну, это вздор, это ты от гордости говоришь. А относительно Родиона Павловича у меня есть одно сомнение, так что, знаешь, я ведь, может быть, и поеду с вами.
— Уговори Родиона ехать.
— Тогда нужно и Ольгу Семеновну.
— Да, длинный хвост, вроде как бабка за дедку, дедка за репку.
— А мне бы хотелось поехать.
— Конечно, все увидеть! Рим!
— Мне не поэтому хотелось бы… мне не хотелось расставаться с тобою, Люба.
Люба испуганно дернулась и, будто чтоб не дать прозвучать какому-то слову, сказала: — Да, теперь, когда Коля не с нами, нам надо быть вместе!
— И не только потому, а потому, что я очень люблю тебя, Люба.
Девушка начала было: «Зачем?..», но тотчас, оправившись, продолжала спокойно:
— Конечно, Павлуша! я сама тебя люблю, ты это знаешь.
— Нет, Люба. Я тебя и так люблю, но я тебя люблю еще обыкновенно, как девушку…
Павел потупился, а Люба, ухватясь за край стола и пристально глядя на поникшего мальчика, хрипло произнесла:
— Тебе, Павел, ничего Родион Павлович не говорил?
Тот помотал головою, что «нет».
— И никто не говорил?
Павел поднял голову, глаза его были совершенно ясны.
— Нет, мне никто ничего не говорил.
Люба вдруг упала на стол, будто мягкий кулечек, и заплакала.
— Люба, что ты? Сквозь слезы та отвечала:
— Жалкие мы: я — уродица, ты — блаженный. Где нам любить?
— Люба… ведь не надо же непременно жениться… ты понимаешь?.. а так мы нисколько не жалкие.
— Конечно, можно не жениться!.. — сказала Люба и еще горьче заплакала; потом как-то разом перестала плакать, поднялась и пожала Павлу руку.
— Не обращай внимания, милый Павлуша, на мою слабость. Спасибо тебе, ты гораздо лучше меня. Вот увидишь, какие мы будем сильные, и Родион Павлович будет с нами.
— Будет. Только для этого, может быть, нужно будет сделать одну очень странную вещь…
— Какую?
— Я скажу потом, да ты и сама увидишь, если придется к этому прибегнуть, а если так обойдется, тогда незачем и говорить.
— Как знаешь. Ну, прощай…
Даже целоваться им было теперь как-то неловко.
— Жених! — прошептала Люба улыбаясь.
— Зачем, Люба, смеяться? ну, и жених, — тут ничего смешного нет.
— Разве ты не видишь, что я от нежности и от жалости смеюсь, а не от злости? Я даже сама удивляюсь, куда моя злость девалась!
— Боге ней!
— Конечно, Бог с ней, но как-то непривычно, — будто косу обстригла…
Когда Люба ушла, Павел долго не мог прийти в себя от того, что он, что они наделали. Не только щеки, лоб, уши, нос — все лицо его горело, и он напрасно прижимал его к холодному оконному стеклу. Люба стала сразу какой-то чужой для него и вместе с тем неприятно, болезненно дорогой. Боже мой, какое наказание!
Конечно, они не женятся, но любит-то он ее так, как те, которые женятся. И кого же? Бедную, убогую, маленькую Любу. Будто птицу мучаешь, вырываешь ей перья, жжешь спичками, а она прижимается к твоей руке, глупая. Он вспомнил, как Ольга Семеновна перебивала подушки. Ее полюбить не страшно. Тело — телу. А Люба, — конечно, они не женятся, — но будет жалко, смешно и гадко теперь ее целовать. Когда она опустит веки и прижмется, захочется быть с нею грубым. И между тем все будет тянуть, чтобы повторять эти сладкие, противные и больные минуты… Может быть, если бы все дошло до конца, было бы проще, чище и святее. Не может быть такой любви, где одно разжигание. Кто это выдумал, какой демон, «платоническую любовь», «ангельские лобзания», «voluptes celestes»[5]?.. Последний грех тут, последний соблазн и кощунство! Как рай представлялись теперь Павлу прежние отношения с Любой, месяц тому назад, две недели, вчера. И зачем это случилось? зачем Ольге Семеновне нужно было говорить ему, что Люба его любит! Павлу вдруг показалось, что вдруг все силы его оставили, и даже молиться он не может. Он посмотрел в угол, где еле видна была маленькая иконка при свете догоравшей на столе свечки. Долго смотрел, наконец перекрестился. Нет, молиться может! Значит, и силы вернутся. Только не думать о том. Постарался думать о Родионе Павловиче: действительно, ангел-хранитель! Дрянь какая-то! как он ему в глаза посмотрит? а нужно, чтобы тот ничего не заметил, покуда у Павла это не пройдет, нужно скрыть, солгать! Да, вот и лги, но ты не должен показываться слабым. Так нужно!
Павел опустился на колени и долго прижимал лоб к крашеному полу, по которому так боялась ходить в одних чулках Ольга Семеновна. Он не читал молитвы, казалось, он неопределенно думал о Родионе Павловиче, но покой и крепость приходили словно очевидными волнами. Ему представилось, что он лежит не на полу, а на земле с зеленой травой, и он широко раскинул руки (вроде, как поляки лежат крестом), чтобы лучше забрать какой-то таинственной, земляной силы. Мать сыра земля! Родиону именно такой-то силы и нужно. Когда Павел встал, он почти позабыл о разговоре с Любой, будто это было месяц тому назад, так что, спроси его сейчас про его отношения к этой девушке, ему бы почти не пришлось лгать, сказав, что они все такие же.
Но вернувшийся Родион Павлович об этом Павла не спрашивал. Он вернулся несколько позднее, чем возвращался это время, давно уже не проводя ночей вне дома. Он прямо прошел в комнату Павла, но не найдя его там, отворил дверь в столовую.
— Ты не спишь, Павлуша? И почему свечка, разве еще не поправили электричество?
— Нет, как видите.
— Нужно будет сказать завтра утром. Плохие мы с тобой хозяева.
— Мы не плохие хозяева, а как-то еще не пришло время как следует заниматься хозяйством.
— Это смешно. Я сам чувствую, что вот придет время, и скоро, когда будет что-то настоящее, крепкое, хорошее и определенное, а покуда живешь кое-как — переходные дни. А когда сообразишь, что придет, оказывается, ждать нечего. Между тем я всем сердцем жду вопреки всяким соображениям, и, отними у меня это ожидание, я, может быть, не мог бы существовать!
Павел молчал, будто ждал, что сейчас начнется беседа, которой он почему-то боялся, но которую знал необходимой. Родион же Павлович, обозревшись, продолжал более спокойно и не торопясь:
— А знаешь, эти комнаты при свечах мне больше нравятся; они не сделались уютнее, но подходят к нашему, или моему, по крайней мере, житью. В них хорошо ждать, вроде гостиницы, не отеля, а хорошей старой гостиницы, куда приезжали на перекладных или на долгих и где действительно можно и отдохнуть, и встретить попутчиков, и разговориться. Я плохо знаю (и это моя вина, мой эгоизм, моя рассеянность), как ты живешь, Павлуша, но мне кажется, что ты мой милый попутчик, притом такой, который знает дорогу и с которым будет спокойно и радостно ехать.
Родион Павлович размечтался, его лицо, освещенное колеблемой свечой, как-то потеряло свою одутловатость, сделалось почти детским, слабым и улыбающимся. Павел почему-то спросил:
— Вы от Ольги Семеновны?
Так же благодушно, задумчиво и не спеша Родион ответил:
— Нет. Представь себе, где я был? у двоюродного брата Петруши! Я там больше года не был, а между тем очень люблю и его, и его жену. Очень рад, что сходил, и они, кажется, были рады. Нашли, что я переменился.
Миусов не заметил благодарного взгляда Павла, ни того, как брат его покраснел, и, встав, прошелся по столовой.
— Они очень милые! — повторил он еще раз.
— А помните, при Матильде Петровне вы не находили нашу квартиру такой унылой, а между тем гораздо реже бывали дома, чем теперь.
— Потому, может быть, я и не замечал, какая у нас квартира. А это время я сидел отчасти из-за твоей болезни.
— Благодарю вас, Родион Павлович. И простите, что я доставил столько беспокойства, может быть, даже больше, чем беспокойство…
Родион Павлович обнял мальчика и тихо начал:
— Как можно так говорить! я знаю, это ты говоришь искренне, из скромности, но для другого, для меня такая скромность делается оскорбительной. Какое беспокойство, когда ты своею жизнью жертвовал для меня? Ты мне спас больше, чем жизнь, ты совсем меня изменил. Конечно, ты изменил не тем, что пошел туда, где была приготовлена мне гибель, но этот вечер, этот ужас открыл мне как-то глаза на все твое существо, на твою жизнь, на твою любовь ко мне. Покойная матушка и я, мы были неблагодарны по отношению к тебе, мы так виноваты…