Михаил Кузмин - Том 2. Проза 1912-1915
Она поместилась у Холщевниковой в одной комнате с Устиньей, едва ли определенно как-нибудь думая о своем будущем, прельстившись только покоем, который исходил, казалось, из самых стен Гагаринской обители. Устинья ее не расспрашивала, только внимательно наблюдала за подругой. Наконец не вытерпела и как-то раз спросила:
— Ну что же, Валя, ты теперь успокоилась?
Валентина не спеша ответила:
— Я спокойна.
— О г-не Миусове не думаешь?
— Нет.
— Значит, свободный человек?
Валентина не отвечала на вопрос, а посмотрела на загоревшиеся глаза Устиньи, на ее зардевшиеся щеки и как-то сурово заметила:
— Знаешь, Устинья, ты это брось! И прежде-то мне не следовало тебя слушать, да глупа была, а теперь уже окончательно не подходят такие слова!
— А что такое теперь случилось, что с тобой нельзя уже и говорить? в игуменьи, что ли, готовишься?
— Нет, просто не хочу этого слушать.
— А сама говоришь, что спокойна!
— Да, я спокойна.
— И явись сейчас Родион Павлович (Валентина, нахмурясь, взглянула на Устинью и тотчас отвела глаза) или Ольга Семеновна, или, скажем, Лосев — ты выдержала бы?
— Не знаю. Думаю, надеюсь, хочу верить, что выдержала бы, но кто знает? из того, что я могу оказаться слабой, не следует, чтобы я добровольно старалась развивать эту слабость.
Устинья махнула рукой и пошла было к двери, но вдруг остановилась, потому что на пороге стояла мужская фигура. Устинья так изумилась, что к вновь пришедшему первою обратилась сама Валентина:
— Здравствуйте, Евгений Алексеевич. Входите, хотя, по правде сказать, я несколько удивлена, что вы вздумали меня посетить.
Валентина говорила спокойнее, чем ожидала Устинья, и действительно, какие-то интонации игуменьи уже слышались в ее голосе. Вероятно, это происходило от волнения, которого нельзя было показывать, от новизны положения, от присутствия Устиньи, перед которой не хотелось ударить лицом в грязь.
Лосев продвинулся в горницу и, не подходя близко к Валентине, поклонился ей, та ответила низким поклоном.
— Простите меня, если можете, Валентина Павловна.
— Бог вас простит, Евгений Алексеевич.
— Как много я вам зла сделал!
— Что об этом вспоминать! Вы себе самому больше зла сделали своими поступками.
— Да, уж и не говорите!
— Как же вы теперь живете?
— Вот жениться думаю и уехать в провинцию.
— Хорошее дело. Невеста ваша, конечно, о всем осведомлена?
— Да, она все знает.
— Чаю, может быть, хотите?
— Нет, благодарю вас, я, собственно, только затем и пришел, чтобы просить у вас прощения.
— Спасибо, Евгений Алексеевич, я вас простила, Павел тоже, а других это не касается.
— Вы очень изменились, Валентина Павловна.
— Разве? сама живешь, не замечаешь. Да и потом, люди не сухие пеньки, чтобы не меняться. Все меняются. Разве вы сами избегли этого?
— Я тоже очень изменился.
— И слава Богу.
— Слава Богу! — печально повторил Лосев и, поклонившись, добавил: — так я пойду. До свиданья, Валентина Павловна.
— До свиданья, Евгений Алексеевич. Христос с вами. Провожала Лосева Устинья. Вернувшись в комнату, она похлопала Валентину по плечу, воскликнув:
— Молодцом, мать Валентина!
— Оставь, Устья, шутить.
— Да ты никак всерьез в монахини собираешься?
— Ах, я не знаю, что будет дальше, а покуда это дает мне силы — и то хорошо.
— Да я ничего не говорю, я просто так сказала.
Вообще этот день оказался днем визитов, потому что почти вслед за Лосевым явилась Пелагея Николаевна перед отъездом в Сибирь. Покой холщевниковских закутков действовал, очевидно, раздражающе на первую жену Тидемана, потому что она сейчас же забеспокоилась, нашла, что душно, и тесно, и жарко, так что Валентина в конце концов предложила пройтись в Михайловский сад (в Летний их в платках не пустили, да и спокойней казалось на той стороне Мойки). Пелагея говорила быстро и ажитированно, казалась необычайно счастливой. Она и не скрывала своего удовольствия, что суд наконец кончился, и ее «полный» мужчина пойдет в Сибирь, и она с ним.
— Ах, если бы вы знали, мадам, как он плакал, когда ему сказали, что он виноват. И я плакала, как дура. И все плакали, а председатель зазвонил поскорее в колокольчик, а то бы сам расплакался. Потому что все вышло так хорошо, так по закону!..
Помолчав, Пелагея продолжала:
— А ведь не все, кого судят, так чувствуют. Один раз я случайно попала в другую камеру, ошиблась дверью, так там убийца судился. Совсем еще мальчишка: ему бы в фотографию или аптеку учеником поступить, а он убивать вздумал! Украл, говорят, много денег, да отобрали от него. Так вот, как ему приговор объявили, вы думаете, он заплакал, попросил прощенья или хотя бы высморкался? Да ничего подобного! Встал, лицо злющее, голос как у петуха, а сам кричит: «Я погибну, другие доделают!» Однако не выдержал и упал без памяти. Тут к нему подбежал ваш родственник, помните, которому бок отстрелили, и жена его горбатая подбежала, и стали оба убийцу обнимать и уговаривать.
— Постойте, — остановила рассказчицу Валентина, — про какого родственника вы говорите, про Павла?
— Вот, вот!
— Так какая же у него жена?
— А разве эта убогая барышня ему не жена? я думала, что супруга.
— Нет, нет. А судили не Николая Зайцева?
— Не помню. У меня тогда голова не на месте была. Ведь я так счастлива, будто мне две тысячи триста пятьдесят рублей подарили!
— Почему именно такую сумму?
— Пустяки. Я как-то ночью долго не могла заснуть и все рассчитывала, сколько мне денег нужно, — и вышло ровно две тысячи триста пятьдесят рублей. Представьте, даже без копеек!
Девушки засмеялись, а Устинья заметила:
— Ну, уж я бы на этом не остановилась, — мечтать, так мечтать!
Пелагея с жаром подхватила:
— Кто же говорит, остановиться? Дайте мне их в руки — через десять лет, через пять лет сто тысяч нажила бы!
— Жалко, — тихо проговорила Валентина, — что мы не знаем наверное, Зайцев ли это был.
— Наверное, Зайцев, кому же иначе! Любовь Матвеевна и Павел не пошли бы на первое попавшееся дело.
Валентина помолчала, потом обратилась к Пелагее:
— У меня к вам будет просьба, Пелагея Николаевна. Вы хорошо видели в лицо этого молодого человека, которого судили за убийство, могли бы узнать его?
— Ну, как же не узнать? что же я, без глаз?
— Ну, так вот, если вы в Сибири встретите случайно его, будьте с ним ласковы, обратите на него внимание, он наш большой друг.
— Хорошо, девушка, ты сказала. Бог тебя наградит за это. А я запомню и все для него сделаю, как ты была ко мне ласкова. Я твою ласку не забуду, как в комоде она заперта у меня. Неблагодарным быть грешно. Так и в книге написано: «Неблагодарный — как дым из печки — только божье небо коптит».
Глава пятнадцатая
В квартире Миусовых испортилось электричество, и как-то целый день не удосужились послать за монтером, так что вечер пришлось проводить при свечах, наскоро добытых в лавке. Хозяйство вообще у них было неважное, холостое. Но нежилые комнаты от свечей сделались не то что более веселыми или уютными, а как-то больше сами собою, будто только и ждали этого теплого, тусклого света, чтобы заставить понять свою печальную, несколько затхлую прелесть, прелесть монастырской гостиницы или обиталища губернского вдового лавочника. Мебель уже имела ту старомодность, которая позволяет мириться с ее вульгарностью, пустые углы словно предназначены были пропадать в полумраке, и каждая мелочь приняла другой характер, не более радостный, но более значительный. Особенно это было заметно теперь, когда заря еще не совсем угасла, по-весеннему медля на косяках окон, меж тем как глубина комнат была уже темной.
Люба зашла ненадолго, не снимая модной шляпы. Она одевалась скромно, но по моде, для того чтобы, как она уверяла, не обращать на себя внимания. На самом же деле она привлекала взоры всех своими платьями, так как они сидели на ней так странно и так не шли (или, если хотите, курьезно шли) к ней, что казались не то старомодными, не то с чужого плеча, всегда очень мизерными, а сама бедная Люба — ряженой нищей, немного помешанной. Она ничего не замечала, и это давало ей свободную и своеобразно-смешную грацию движений, неуверенную и какую-то сломанную. Павел, казалось, не видел ни карикатурных, ни трогательных сторон Любиной внешности, привыкши иметь перед глазами всегда внутренний, так сказать, облик девушки, пламенной, озлобленной, прикованной к своему креслу и рвущейся. Новой Любы он еще не принял, да еще такой, про которую Верейская могла говорить разные разности. Мысль, что Люба в него влюблена, до того Павлу казалась смешной и нелепой, что минутами ему хотелось просто-напросто спросить у нее самой, правда ли это. Но он этого не делал тем не менее, словно был не совсем уверен, что Верейская сболтнула так себе, на ветер, словно он хотел, чтобы она была права. Бессознательно, конечно, это все происходило, а с виду только чаще, чем прежде, останавливал на Любе свои взгляды, от которых та, в свою очередь, краснела и смущалась, не зная наверное, сдержал ли Родион Павлович слово, и не проболтался ли кто другой. Эта некоторая натянутость придавала известную новую прелесть их отношениям, еще более подчеркивая двойное выздоровление и прибавляя к дружбе какую-то остроту и робость, которых прежде не было. Потому Люба и не сняла шляпы, узнав, что старшего Миусова нет дома, оттого не хотела засиживаться и каждой минутой так дорожила, словно во время запретного свиданья.