Том 1. Муза странствий - Борис Бета
– Я вижу, что вы простудитесь, – сказал он, отступая к дверям.
– Ну вот, пустяки! Мне хочется уговорить вас, – объяснила она.
– Это вам почти удалось. Спокойной ночи!
Он спустился с крыльца.
– Спокойной ночи. До свиданья!.. Вы слышите, Алеша: счастье вовсе не на Востоке!..
– Слышу, слышу, – ответил он, оглядываясь, замечая тень ее, проваливаясь на талом снегу…
На другой день, вечером, вместе с Костей Бикчуриным, он выехал на Восток.
Родной дым*
И. И. Смирнову
Воздух легкий на нас подействовал, что ли, весна, ветер, в котором солнечность, просторы мая; встрепенувшись, вы говорили бодро:
– А верно – если бы теперь в Осоргино? На станцию бы лошадей – Ваньку Фролыча на козлы. В пристяжные можно бы Зорьку…
А я стал продолжать:
– А в лугах – теплынь, тишина; только скрипит-скрипит колесо и дерг-дерг-дерг. И поднимается медленно багровая и сырая луна!..
Однако разговор этот мы кончили тем, что стали взаимно извиняться друг перед другом; сказанное нарекли чепухой, глупостью и признались, что редко пускаемся в такие жалостные воспоминания.
Но все-таки, почему бы и не вспоминать?
Вот, например, тот город, – наш город: над рекой на горе – соборный шпиль глядится, торчит издалека, если ехать лугами. Город же неважный – губернский средней руки; в страховочных расценках он, кажется, отнесен к третьему разряду, а может, и к четвертому.
Крестов цепочки чуть видны,
Цвет куполов пасхально-синий,
Цветут плодовые сады
В лазури – блески голубиные…
Стихи, понятно, глупые: и лазурь, и непременно синие купола, – но вам памятно, когда писались эти стихи? Лежали чужие снега, дымили сибирские морозы, солнечно металось воскресенье. Вырвал час, свободный от воинских забав, – и вот я начал слагать вирши, занялся продолжением «Поэмы о трех мушкетерах».
Да, в эти дни мая, в Николин день, в нашем городе встречали Николая Чудотворца: сколько толпилось косынок и газовых шарфиков, и чернели старушечьи монашеские платки, и шляпки маячили, и шли вольнопожарные строем за собственным медным оркестром, и в отряде лазальщиков выделялось чернокожее лицо знаменитого Трофимова! А в городе звонили-гудели колокола.
Это происходило под вечер, когда пыль уже не освещена солнцем, булыжники кажутся подметенными, и подтрухивают по ним, легко позвякивая, разъезжают-колесят перед ходом, перед верховыми стражниками, медлительные велосипедисты… Один из них – вы. Правда, я не видал вас в таком положении, но это потому, что, порядочный лентяй, я не особенно часто принимал участие в этих парадировках и, бродяга, не всегда находился в этом городе в этот день.
Да шутка ли – расцветали в те дни пронзительные ландыши и пучки их навязывали прохожим чумазые оборвыши. Играли в саду и в парке оркестры; в архиерейской Крестовой церкви звонили тонко колокола; в губернаторском доме были раскрыты длинные окна между колонн; в аптеках были раскрыты настежь двери, показывая особенную чистоту, вея особенным аптечным запахом. Ну а где, интересно, теперь тот Борис Александрович в пропахшей махоркой поддевочке, добродушно пропивший тисненного золотом Шекспира, которого ему поручили доставить куда-то. Я потому вспомнил эту трогательную личность, что вы не однажды предсказывали мне будущее в образе Бориса Александровича.
Итак, в тех местах служат теперь молебны Николаю Угоднику – от ворот к воротам передвигается красное знамя святителя. Мальчишка первым вносит медный фонарь, густо закапанный воском. Мужчина с кадыком и дикими глазами входит в портупее цвета жестяного свечного ящика. Хитроглазая черненькая старушка приносит кадило. И еще входят, и еще. Это все особый народ, пропахший прохладно, что церковная утварь, воском и ладаном. Мужчины с утра без шапок, женщины – в черных платочках… А икону полагается принимать у ворот, у начала усадьбы: крестясь, следует приложиться, поцеловать широкое тусклое стекло, за которым глядится суздальский большой лик над позолоченными ризами; приложившись, подлезть под икону, – и тогда уже сменять носильщика или носильщицу; а сзади еще крестятся, подлезают, задерживают… Святителя приносят на стол в передний угол, на чистую скатерть; тут же миска с водой – на края миски налепляются молебные свечи. И вот входит в своем потускневшем парчовом мешке священник в фиолетовой скуфье, держа у сердца позолоченный неизменный крест, – а за ним и дьякон с золотистым орарем на плече, с необыкновенно глянцевитыми волосами и дьяконским непременным кашлем. И поют молебен, а в открытые окна майская свежесть врывает приходский трезвон.
Все это отменно хорошо. Но памятен, конечно, вам и вот такой случай – в тех же родных местах…
Некий молодой человек был ранен под Бирском в плечо и следовал на подводе в тыл, а приехал почему-то в тыл неприятельский. Там его встретили вполне сурово: поставили к плетню, пятеро взяли перед ним наизготовку и – отставили расстрел. Однако сменили у него шинель на рваную до отказа, разули хорошие валенки и погнали пешим этапом в Мензелинск. В этом пути нашему герою не однажды довелось испытать издевку и побои, и снова посылали его становиться к плетню, – глядел он безумными глазами на дула, направленные в него. А в Мензелинске сидел он в тюрьме, в одиночке. Все менее и менее хватало у него рассудка проводить дни и ночи в трезвом спокойствии. Туманилось его сознание. Придумал он слова к шопеновскому маршу: «О, ты, расстрелянный герой-белогвардеец» – и, задыхаясь рыданием, лежа в каземате, оплакивал, умилялся своей молодой смерти… А через полтора месяца его опять погнали – обратно, в город, который был родным, где проживала его мать, его близкие и дорогие. Там его опять укрыли в одиночку. Рана его закрылась еще в Мензелинске, крепкое здоровье помогало ему нести тяготы изнурения голодом и холодом и всякие иные муки.
А время шло к весне – стоял март. Правда, выпадали бураны, скрипели поздние морозы; но все же порой в фортку тянуло остро, трогало прохладой сердце, заволакивало тоской глаза. А в потемках постылой камеры узнику мнилось одно и то же: снежное поле под белым бурным небом и точки, проклятые точки неприятельских цепей; они двигались на горизонте, они залегали и появлялись, близились!.. А то еще приходил некто страшный, ощутимый лишь голосом и начинал разговор о Боге, о смысле жизни. И беседа продолжалась каждый раз до солдатского оклика в волчок, в окошечко двери: «Эй, слышишь! Чего разговариваешь?» – и наваждение пропадало.
А еще было видно в окошко, если встать на стол, – видны были крыши и посоленные морозом сады, и дымились городские трубы: как и в прежние