Андрей Белый - Том 2. Петербург
— «Ну да, было бы с нами с обоими…» — неприятно сострил незнакомец. — «Были бы оба мы…»
Видимо, он наслаждался смущеньем особы, которую — от себя скажем мы — ненавидел он.
— «Я, конечно, не за себя, а за…»
— «Конечно, уж вы не за себя, а за…» — особе поддакивал незнакомец.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А кругом раздавалось:
— «Свиньей не ругайтесь…»
— «Да я не ругаюсь».
— «Нет, ругаетесь: попрекаете, что платили… Что ж такой, что платили; уплатили тогда, нынче плачу — я…»
— «Давай-ка, друг мой, я тебя за ефтот твой поступок расцелую…»
— «За свинью не сердись: а я — ем, ем…»
— «Уж ешьте вы, ешьте: так-то правильней…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Вот-с Александр Иванович, вот-с что, родной мой, этот вы узелок», — Липпанченко покосился, — «снесете немедленно к Николаю Аполлоновичу».
— «Аблеухову?»
— «Да: к нему — на хранение».
— «Но позвольте: на хранении узелок может лежать у меня…»
— «Неудобно: вас могут схватить; там же будет в сохранности. Как-никак, дом сенатора Аблеухова… Кстати: слышали вы о последнем ответственном слове почтенного старичка?..»
Тут толстяк наклонившися зашептал что-то на ухо моему незнакомцу:
— «Шу-шу-шу…»
— «Аблеухова?»
— «Шу…».
— «Аблеухову?..»
— «Шу-шу-шу…»
— «С Аблеуховым?..»
— «Да, не с сенатором, а с сенаторским сыном: коли будете у него, так уж, сделайте милость, ему передайте заодно с узелком — это вот письмецо: тут вот…»
Прямо к лицу незнакомца приваливалась Липпанченки узколобая голова; в орбитах затаились пытливо сверлящие глазки; чуть вздрагивала губа и посасывала воздух. Незнакомец с черными усиками прислушивался к шептанию толстого господина, стараясь расслышать внимательно содержание шепота, заглушаемого ресторанными голосами; ресторанные голоса покрывали шепот Липпанченко; что-то чуть шелестело из отвратительных губок (будто шелест многих сот муравьиных членистых лапок над раскопанным муравейником) и казалось, что шепот тот имеет страшное содержание, будто шепчутся здесь о мирах и планетных системах; но стоило вслушаться в шепот, как страшное содержание шепота оказывалось содержанием будничным:
— «Письмецо передайте…»
— «Как, разве Николай Аполлонович находится в особых сношениях?»
Особа прищурила глазки и прищелкнула язычком.
— «Я же думал, что все сношения с ним — через меня…»
— «А вот видите — нет…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
Кругом раздавалось:
— «Ешь, ешь, друг…»
— «Отхвати-ка мне говяжьего студню».
— «В пище истина…»
— «Что есть истина?»
— «Истина — естина…»
— «Знаю сам…»
— «Коли знаешь, так ладно: подставляй тарелку и ешь…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Темно-желтая пара Липпанченки напомнила незнакомцу темно-желтый цвет обой его обиталища на Васильевском Острове — цвет, с которым связалась бессонница и весенних, белых, и сентябрьских, мрачных, ночей; и, должно быть, та злая бессонница вдруг в памяти ему вызвала одно роковое лицо с узкими, монгольскими глазками; то лицо на него многократно глядело с куска его желтых обой. Исследуя днем это место, незнакомец усматривал лишь сырое пятно, по которому проползала мокрица. Чтоб отвлечь себя от воспоминаний об измучившей его галлюцинации, незнакомец мой закурил, неожиданно для себя став болтливым:
— «Прислушайтесь к шуму…»
— «Да, изрядно шумят».
— «Звук шума на „и“, но слышится „ы“…»
Липпанченко, осовелый, погрузился в какую-то думу.
— «В звуке „ы“ слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?..»
— «Нет, нет: нисколько», — не слушая, Липпанченко пробурчал и на миг оторвался от выкладок своей мысли…
— «Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то „и“; „и-и-и“ — голубой небосвод, мысль, кристалл; звук и-и-и вызывает во мне представление о загнутом клюве орлином; а слова на „еры“ тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью… И опять-таки м-ы-ы-ло: нечто склизкое; глыбы — бесформенное: тыл — место дебошей…»
Незнакомец мой прервал свою речь: Липпанченко сидел перед ним бесформенной глыбою; и дым от его папиросы осклизло обмыливал атмосферу: сидел Липпанченко в облаке; незнакомец мой на него посмотрел и подумал «тьфу, гадость — татарщина»… Перед ним сидело просто какое-то «Ы»…
С соседнего столика кто-то, икая, воскликнул:
— «Ерыкало ты, ерыкало!..»
— «Извините, Липпанченко: вы не монгол?»
— «Почему такой странный вопрос?..»
— «Так, мне показалось…»
— «Во всех русских ведь течет монгольская кровь…»
А к соседнему столику привалило толстое пузо; и с соседнего столика поднялось пузо навстречу…
— «Быкобойцу Анофриеву!..»
— «Почтение!»
— «Быкобойцу городских боен… Присаживайтесь…»
— «Половой!..»
— «Ну, как у вас?..»
— «Половой: поставь-ка „Сон Негра“…»
И трубы машины мычали во здравие быкобойца, как бык под ножом быкобойца.
Какой такой костюмер?Помещение Николая Аполлоновича состояло из комнат: спальни, рабочего кабинета, приемной.
Спальня: спальню огромная занимала кровать; красное, атласное одеяло ее покрывало — с кружевными накидками на пышно взбитых подушках.
Кабинет был уставлен дубовыми полками, туго набитыми книгами, пред которыми на медных колечках легко скользил шелк; заботливая рука то вовсе могла скрыть от взора содержимое полочек, то, наоборот, обнаружить ряды черных кожаных корешков, испещренных надписями: «Кант».
Кабинетная мебель была темно-зеленой обивки; и прекрасен был бюст… разумеется, Канта же.
Два уже года Николай Аполлонович не поднимался раньше полудня. Два с половиною ж года пред тем пробуждался он ранее: пробуждался в девять часов, в половине десятого появляясь в мундире, застегнутом наглухо, для семейного распивания кофея.
Два с половиною года назад Николай Аполлонович не расхаживал по дому в бухарском халате; ермолка не украшала его восточную гостиную комнату; два с половиною года назад Анна Петровна, мать Николая Аполлоновича и супруга Аполлона Аполлоновича, окончательно покинула семейный очаг, вдохновленная итальянским артистом; после же бегства с артистом на паркетах домашнего остывающего очага Николай Аполлонович появился в бухарском халате: ежедневные встречи папаши с сынком за утренним кофеем как-то сами собою пресеклись. Кофе Николаю Аполлоновичу подавалось в постель.
И значительно ранее сына изволил откушивать кофе Аполлон Аполлонович.
Встречи папаши с сынком происходили лишь за обедом; да и то: на краткое время; между тем с утра на Николае Аполлоновиче стал появляться халат; завелись татарские туфельки, опушенные мехом; на голове же появилась ермолка.
И блестящий молодой человек превратился в восточного человека.
Николай Аполлонович только что получил письмо; письмо с незнакомым почерком: какие-то жалкие вирши с любовно-революционным оттенком и с разительной подписью: «Пламенеющая душа». Желая для точности ознакомиться с содержанием виршей, Николай Аполлонович беспомощно заметался по комнате, разыскивая очки, перебирая книги, перья, ручки и прочие безделушки и бормоча сам с собою:
— «А-а… Где же очки?..»
— «Черт возьми…»
— «Потерял?»
— «Скажите, пожалуйста».
— «А?..»
Николай Аполлонович, так же как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
Движения его были стремительны, как движения его высокопревосходительного папаши; так же, как и Аполлон Аполлонович, отличался он невзрачным росточком, беспокойным взглядом беспрестанно улыбавшегося лица; когда же он погружался в серьезное созерцание чего бы то ни было, то взгляд этот медленно окаменевал: сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого его лика, подобного иконописному, поражая особого рода благородством аристократизма: благородство в лице выявлял заметным образом лоб — точеный, с надутыми жилками: быстрая пульсация этих жилок явственно отмечала на лбу преждевременный склероз.
Синеватые жилки совпали с синевою вокруг громадных, будто бы подведенных глаз какого-то темно-василькового цвета (лишь в минуты волнений черными становились глаза от расширенности зрачков).
Николай Аполлонович был перед нами в татарской ермолке; но сними ее он, — предстала бы шапка бело-льняных волос, омягчая холодную эту, почти суровую внешность с напечатленным упрямством; трудно было встретить волосы такого оттенка у взрослого человека; часто встречается этот редкий для взрослого оттенок у крестьянских младенцев — особенно в Белоруссии.