Михаил Рощин - Бунин в Ялте
С юношеских лет была мечта об Учителе: чтобы иметь рядом такого человека, советчика, проверщика, к которому можно было бы принести полстранички, начало, даже несколько фраз, рассказать замысел, поделиться восторгом или гневом прочитанного. Когда-то эту роль немного выполнял брат Юлий, потом Варя, которая ревниво читала всякое его стихотворение, но и все. Да и то перед ними он выступал скорее как законодатель, как писатель перед читателями, они ценили уже готовое. И, по сути, он все в жизни сделал сам. А ведь сколького можно было избегнуть, не изобретать изобретенное, миновать приготовительные классы, на которые ушли годы. Пожалуй, теперь Учитель и не был нужен. Но тоска по такому человеку осталась, она никогда не была удовлетворена, а ведь и старики с завистью глядят на игрушки, которых не имели и которых так хотелось в детстве!..
Все кончилось неожиданным и странным образом, почти насмешкою над всеми планами и идеями затворничества и отрешенности. В тот день они много гуляли по Ялте, погода стояла хоть и пасмурная, но сухая и теплая. Взяв извозчика, поехали наверх, к кладбищу, откуда открывался широкий вид за город, море, Ливадию. На серое море падали поля неяркого света - далеко, у горизонта; по склонам гор уже стоял весенний цветной дым просыпающейся растительности, а белую Ялту, словно торт, украшали темно-зеленые свечи кипарисов. Русское богатое кладбище с дорогими надгробьями, скульптурными скорбными ангелами, нарядными оградами поместилось на самом обрыве, на покатом склоне, среди кипарисов и сосен. Оно было невелико, но содержалось в торжественном порядке, на редкой плите не лежали свежие розы,- здесь покоились умершие от чахотки. Увлекшись чтением эпитафий и думая о том, что и в этом жанре легко обнаруживается пошлое или талантливое, Бунин не заметил, как Чехов вышел за кольцо оград, сел на лавку, стоящую у самого края обрыва, лицом к морю. Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку. Когда Бунин приблизился, лицо у Чехова было серым, губы бескровны, веки прикрыты - он, видно, устал. Услышав шаги, открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоко умны его глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жестокость, совершенная трезвость. От такого взгляда брала робость, он, словно отточенным топором, отсекал все моментальное, милое, приятельское, оставляя Чехова одного, с самим собою, в его чистом виде, недоступном и скрытом. Сквозь Доктора глядела болезнь.
Уже через мгновение это выражение исчезло, уступив место обычной легкой улыбке, но позабыть его было невозможно, и осталось неловкое чувство, словно ты подсмотрел, подслушал, увидев Чехова наедине с собою, узнав его тайну. И пришлось перед ним, перед Чеховым, прибегнуть к маскировке учтивости, отводя глаза, спрашивать, не устал ли он и прочее. Захотелось уйти, не мешать. Но Чехов и теперь не отпустил его, с тем же извозчиком они вернулись к Аутку обедать.
Едва войдя в дом, Чехов спросил, не было ли телеграммы или звонка с почты,- уже два дня по некоторым признакам сказывалось, что он ожидает приезда Ольги Леонардовны: Арсений по три раза на дню ходил на почту, а из оранжереи привезли корзину роз, которые расставили в вазы по комнатам. Ожидали и возвращения Марии Павловны, ее очень не хватало все это время, с приезда Чехова. Чехов спросил телеграмму, и она действительно была, лежала на столе в кабинете, и он быстро прошел туда один, а Бунин отстал и свернул в столовую к Евгении Яковлевне.
Через пять-шесть минут Чехов вернулся, и усталость словно сошла с него: он вошел умытый, в другом сюртуке, с веселым лицом. И во весь обед был оживлен, легок, хотя ел мало. И потом не хотел отдыхать, едва отпустил Бунина, а уже в дверях, прощаясь, вдруг придумал, что надо пойти ужинать в ресторан,- он любил рестораны, любил угощать, брать самое дорогое и вкусное.
И на самом деле, в девятом часу вечера они вошли в "Россию" (и с ними Елпатьевский), и Чехов по-прежнему выглядел возбужденным и свежим, хотя Елпатьевскому признался, что после Франции в Ялте ему как будто хуже и мучают перемены погоды. "Мне в Ялте всегда хуже". Они вошли и тут сразу увидели знакомое лицо: Варвару Константиновну Харкевич, начальницу женской гимназии, обожательницу писателей, но, впрочем, женщину милую, пылкую искренне и неглупую. Она и теперь была в компании двух молодых поэтов, одного длинноволосого и с нестриженой бородой, а другого в клетчатом английском костюме и с трубкой,- впрочем, значительность и развязность того и другого вмиг растаяли, как только их представили Чехову и Бунину: они вскочили и вытянулись, как гимназисты или юнкера, почти до неловкости.
А четвертым лицом в их группе оказалась молодая, тонкая дама в темно-бордовом платье, с черными, смелыми глазами, чуть длинноватым насмешливым ртом, притягивающей неправильностью лица - как раз тот смуглый, худой, азиатский тип женщин, который всегда действовал на Бунина, заставлял вздрогнуть, как выстрел. И пока поэты стояли, а Варвара Константиновна пылко выговаривала им с Чеховым: "Ах, бессовестные люди, совсем забыли, совсем пропали!.." - а Чехов отшучивался, что путешествовал в Африке и долго лечился от укусов крокодилов, Бунин и эта неожиданная Юния Федоровна - так представила свою подругу Харкевич - обменялись одним, другим, третьим взглядом, чувствуя моментальный, смелый и обещающий интерес друг к другу.
Она ничуть не была смущена, или польщена, или открыто восхищена знакомством с писателями, не сказала тут же: "Ах, я читала!.." - или какой-нибудь иной пошлости, и это свидетельствовало либо о том, что она привыкла к такому кругу, либо о ее естественности и нормальной женской уверенности в своей собственной значительности. Как бы там ни было, но он поймал себя на том, что отошел от их стола уже чуть иной походкой, с тайной улыбкой, и оглянулся потом, и пожалел, что им накрыто в кабинете за парчовой занавеской, откуда нельзя видеть Юнию Федоровну.
Впрочем, он нашел предлог выйти - и один раз, и другой, и Чехов сказал: "О Жан! Кажется, мы вас потеряем нынче..." - и он не сумел удержать смущенно-победоносной улыбки. А часа через полтора бородатый поэт, а за ним и "англичанин", уже весьма пьяные и путаясь в занавеске, твердя извинения, пришли с бокалами,- выпить за "гениев нашей литературы"; и Варвара Константиновна пришла за ними, чтобы не мешали, но сама присела с Чеховым, а поэтов пошел проводить назад Бунин, но один быстро устремился в уборную, а лохматый стал заказывать шампанское - хотел еще немедленно выпить с Буниным. И он остался с Юнией Федоровной на две-три минуты наедине и, уже смелый от хмеля, уверенный в ее интересе к себе, в ее смелости и опытности, сказал, что готов завтра хоть с рассвета быть у Харкевич, и как это он не знал раньше и отчего ни разу не встретил ее на набережной и прочее. "Я проездом,отвечала Юния Федоровна,- только на три-четыре дня, на послезавтра у меня уже билет на пароход".- "На пароход? - Сердце так и заколотилось.- Куда же?" - "До Одессы, а там поездом до Харькова, я живу в Харькове".- "Бог ты мой, так возьмите меня с собой, мне тоже надо в Одессу".- "Я бы взяла,- она засмеялась,- да вы ж не поедете". И тут вместо ответа он быстро взял и поцеловал ее руку - узкую, темную, с несколькими дорогими кольцами. И упаси бог, чтобы что-то показалось ему пошло, или скучно, или уже известно,- все было ново, она поразила его. И тут же он легко, стройно поднялся, потому что к столику уже двигался бородатый, а за ним официант с серебряным ведерком, из которого торчала голова шампанского. "О!" - сказала Юния Федоровна, как бы еще шутя, но, должно быть, тоже пугаясь его пылкости, серьезности и волнения, от которого он, наверное, даже побледнел.
...И все. Бумаги и книги без сожаления брошены в чемодан, тихая Ялта пошла в полный контраст с охватившим его нетерпением, к Чехову все равно приезжала жена,- ему тоже некуда и нельзя устраниться от преследования живого, страстного и нежданного. Чехов легко поверил во внезапность отъезда, потому что и до того Бунин часто говорил, что пора ехать,- и только просил возвращаться, не сидеть в Одессе, если там покажется плохо. "Да, разумеется, я вернусь..." - отвечал он Чехову почти рассеянно.
И был пароход, совсем пустой и медленный, частые его гудки в тумане, три часа качки под Севастополем, его каюта и ее каюта, их ужин в пустом корабельном ресторане, их прогулка по Севастополю, гуляние по мокрой палубе, ее долгий ночной рассказ о себе, о муже-полковнике, об умершем ребенке, о другом офицере, который ее любил и застрелился двадцати четырех лет из-за карточного проигрыша. И была их короткая любовь и преданность друг другу, любовь, которая, как и бывает в таких случаях, умеет все свои стадии уложить в три дня: и нежность, и страсть, и внезапный холод, и ссору, понимание, и непонимание, слезы, и ревность, и все остальное. Была та свобода и безумье ласк, которых он и ожидал,- все равно больше не встретиться,- красота и молодость ее тела, ее распущенные волосы, утренний пеньюар, запах ее духов, ее длинные серьги, на ночном прикроватном столике, ее утомленное и еще похудевшее лицо. Было превращение шутки в печаль, приключения в жизнь, женского в человеческое, случайности в судьбу, телесного в душевное. Было то, что все равно оставляет шрам на сердце,- он никогда не боялся отдать его в женские руки, пусть на три дня, или на день, или навсегда. Было то, за что он потом, спустя еще два дня, проклинал опять себя и презирал и о чем затем, в долгие годы своей жизни, он и написал лучше всего...