Иван Тургенев - Часы
– Да косая же она, косая, – лепетал мне в ухо Латкин.
Я схватил Раису за руку.
– Давыд жив, – закричал я громче прежнего, – жив и здоров; жив Давыд, ты понимаешь? Его вытащили из воды, он теперь дома и велел сказать, что завтра придет к тебе... Он жив!
Раиса как бы с трудом перевела глаза на меня; мигнула ими несколько раз, все более и более их расширяя, потом нагнула голову набок, понемногу побагровела вся, губы ее раскрылись... Она медленно, полной грудью потянула в себя воздух, сморщилась как бы от боли и, с страшным усилием проговорив: «Да... Дав... жи... жив», – порывисто встала с крыльца и устремилась...
– Куда? – воскликнул я.
Но, слегка похохатывая и пошатываясь, она уже бежала через пустырь...
Я, разумеется, пустился за нею, между тем как позади меня поднялся дружный старческий и детский вопль Латкина и глухонемой... Раиса мчалась прямо к нам.
«Вот выдался денек! – думал я, стараясь не отставать от мелькавшего передо мною черного платьица... – Ну!»
XXII
Минуя Василья, тетку и даже Транквиллитатина, Раиса вбежала в комнату, где лежал Давыд, и прямо бросилась ему на грудь.
– Ox... ox... Да... выдушко, – зазвенел ее голос из-под рассыпанных ее кудрей, – ох!
Сильно взмахнув руками, обнял ее Давыд и приник к ней головою.
– Прости меня, сердце мое, – послышался и его голос.
И оба словно замерли от радости.
– Да отчего же ты ушла домой, Раиса, для чего не осталась? – говорил я ей... Она все еще не приподнимала головы. – Ты бы увидала, что его спасли...
– Ах, не знаю! Ах, не знаю! Не спрашивай! Не знаю, не помню, как это я домой попала. Помню только: вижу тебя на воздухе... что-то ударило меня... А что после было...
– Ударило, – повторил Давыд. И мы все трое вдруг дружно засмеялись. Очень нам было хорошо.
– Да что же это такое будет, наконец! – раздался за нами грозный голос, голос моего отца. Он стоял на пороге двери. – Прекратятся ли наконец эти дурачества или нет? Где это мы живем? В российском государстве или во французской республике?
Он вошел в комнату.
– Во Францию ступай, кто хочет бунтовать да беспутничать! А ты как смела сюда пожаловать? – обратился он к Раисе, которая, тихонько приподнявшись и повернувшись к нему лицом, видимо, заробела, но продолжала улыбаться какой-то ласковой и блаженной улыбкой. – Дочь моего заклятого врага! Как ты дерзнула? Еще обниматься вздумала! Вон сейчас! а не то...
– Дядюшка, – промолвил Давыд и сел в постели. – Не оскорбляйте Раисы. Она уйдет... только вы не оскорбляйте ее.
– А ты что мне за уставщик? Я ее не оскорбляю, не ос... кор... бляю! а просто гоню ее. Я тебя еще самого к ответу потяну. Чужую собственность затратил, на жизнь свою посягнул, в убытки ввел...
– В какие убытки? – перебил Давыд.
– В какие? Платье испортил – это ты за ничто считаешь? Да на водку я дал людям, которые тебя принесли! Всю семью перепугал да еще фордыбачится? А коли сия девица, забыв стыд и самую честь...
Давыд рванулся с постели.
– Не оскорбляйте ее, говорят вам!
– Молчи!
– Не смейте...
– Молчи!
– Не смейте позорить мою невесту, – закричал Давыд во всю голову, – мою будущую жену!
– Невесту! – повторил отец и выпучил глаза. – Невесту! Жену! Хо, хо, хо!.. (Ха, ха, ха, – отозвалась за дверью тетка). Да тебе сколько лет-то? Без году неделю на свете живет, молоко на губах не обсохло, недоросль! И жениться собирается! Да я!.. да ты...
– Пустите, пустите меня, – шепнула Раиса и направилась к двери. Она совсем помертвела.
– Я не у вас позволения буду просить, – продолжал кричать Давыд, опираясь кулаками на край постели, – а у моего родного отца, который не сегодня-завтра сюда приехать должен! Он мне указ, а не вы; а что касается до моих лет, то нам с Раисой не к спеху... подождем, что вы там ни толкуйте...
– Эй, Давыдка, опомнись! – перебил отец, – посмотри на себя: ты растерзанный весь... Приличие всякое потерял!
Давыд захватил рукою на груди рубашку.
– Что вы ни толкуйте, – повторил он.
– Да зажми же ему рот, Порфирий Петрович, зажми ему рот, – запищала тетка из-за двери, – а эту потаскушку, эту негодницу... эту...
Но, знать, нечто необыкновенное пресекло в этот миг красноречие моей тетки: голос ее порвался вдруг, и на место его послышался другой, старчески сиплый и хилый...
– Брат, – произнес этот слабый голос. – Христианская душа!
XXIII
Мы все обернулись... Перед нами, в том же костюме, в каком я его недавно видел, как привидение, худой, жалкий, дикий, стоял Латкин.
– А бог! – произнес он как-то по-детски, поднимая кверху дрожащий изогнутый палец и бессильным взглядом осматривая отца. – Бог покарал! а я за Ва... за Ра... да, да, за Раисочкой пришел! Мне... чу! мне что? Скоро в землю – и как это бишь? Одна палочка, другая... перекладинка – вот что мне... нужно... А ты, брат, брильянтщик... Смотри... ведь и я человек!
Раиса молча перешла через комнату и, взяв Латкина под руку, застегнула ему камзол.
– Пойдем, Васильевна, – заговорил он, – тутотка всё святые; к ним не ходи. И тот, что вон там в футляре лежит, – он указал на Давыда, – тоже святой. А мы, брат, с тобою грешные. Ну, чу... простите, господа, старичка с перчиком! Вместе крали! – закричал он вдруг. – Вместе крали! вместе крали! – повторил он с явным наслаждением: язык наконец послушался его.
Мы все в комнате молчали.
– А где у вас... икона тут? – спросил он, закидывая голову и подкатывая глаза, – почиститься надо.
Он стал молиться на один из углов, умиленно крестясь, по нескольку раз сряду стуча пальцами то по одному плечу, то по другому и торопливо повторяя: «Помилуй мя, го... мя го... мя го!..» Отец мой, который все время не сводил глаз с Латкина и слова не промолвил, вдруг встрепенулся, встал с ним рядом и тоже начал креститься. Потом он обернулся к нему, поклонился низко-низко, так, что одной рукой достал до полу, и, проговорив: «Прости меня и ты, Мартиньян Гаврилыч», поцеловал его в плечо. Латкин ему в ответ чмокнул губами в воздухе и заморгал глазами: едва ли он хорошенько понимал, что он такое делает. Потом отец мой обратился ко всем находившимся в комнате, к Давыду, к Раисе, ко мне.
– Делайте, что хотите, поступайте, как знаете, – промолвил он грустным и тихим голосом – и удалился.
Тетка подъехала было к нему, но он окрикнул ее резко и сурово. Он был потрясен.
– Мя го... мя го... помилуй! – повторял Латкин. – Я человек!
– Прощай, Давыдушко, – сказала Раиса и вместе со стариком тоже вышла из комнаты.
– Завтра у вас буду! – крикнул ей вслед Давыд и, повернувшись лицом к стене, прошептал: – Устал я очень; теперь соснуть бы не худо, – и затих.
Я долго не выходил из нашей комнаты. Я прятался. Я не мог забыть, чем отец мне погрозил. Но мои опасения оказались напрасны. Он встретил меня – и хоть бы слово проронил. Ему самому, казалось, было неловко. Впрочем, ночь скоро наступила – и все успокоилось в доме.
XXIV
На следующее утро Давыд встал как ни в чем не бывало, а недолго спустя, в один и тот же день, совершились два важных события: утром старик Латкин умер, а к вечеру приехал в Рязань дядя Егор, Давыдов отец. Не прислав предварительного письма, никого не предупредив, свалился он, как снег на голову. Отец мой переполошился чрезвычайно и не знал, чем угостить, куда посадить дорогого гостя, метался как угорелый, суетился как виноватый; но дядю, казалось, не слишком трогало хлопотливое усердие брата; он то и дело повторял: «к чему это?» да: «не надо мне ничего». С теткой он обошелся еще холоднее; впрочем, и она не больно его жаловала. В глазах ее он был безбожником, еретиком, вольтерианцем...[43] (он действительно выучился французскому языку, чтобы читать в подлиннике Вольтера). Я нашел дядю Егора таким, каким описывал мне его Давыд. Это был крупный, тяжелый мужчина, с широким рябым лицом, важный и серьезный. Он постоянно носил шляпу с плюмажем, манжеты, жабо[44] и табачного цвета камзол с стальною шпагою на бедре. Давыд обрадовался ему несказанно – даже просветлел и похорошел лицом, и глаза стали у него другие – веселые, быстрые и блестящие; но он всячески старался умерить свою радость и не высказывать ее словами: он боялся смалодушничать. В первую же ночь после приезда дяди Егора они оба – отец и сын – заперлись в отведенной ему комнате и долго беседовали вполголоса; на другое утро я заметил, что дядя как-то особенно ласково и доверчиво посматривал на своего сына: очень он им казался доволен. Давыд повел его на панихиду к Латкиным; я тоже пошел туда; отец мне не препятствовал, но сам остался дома. Раиса поразила меня своим спокойствием: побледнела она и похудела очень, но слез она не проливала и говорила и держалась очень просто; и со всем тем, странно сказать, я в ней находил некоторую величавость; невольную величавость горя, которое само себя забывает! Дядя Егор тут же, на паперти, познакомился с нею; по тому, как он с ней обращался, видно было, что Давыд ему уже говорил о ней. Она ему понравилась не хуже собственного сына: я это мог прочесть в Давыдовых глазах, когда он глядел на них обоих. Помню, как они заблистали, когда его отец сказал при нем, говоря о ней: «умница; хозяйка будет». В доме Латкиных мне рассказывали, что старик тихо погас, как догоревшая свечка, и, пока не лишился сил и сознания, все гладил свою дочь по волосам и что-то приговаривал невнятное, но не печальное, и все улыбался. На похороны, в церковь и на кладбище мой отец пошел и очень усердно молился; даже Транквиллитатин пел на клиросе. Перед могилой Раиса вдруг зарыдала и упала лицом на землю; однако скоро оправилась. Сестричка ее, глухонемая, озирала всех и все большими, светлыми и немного дикими глазами, от времени до времени она жалась к Раисе, но испуга в ней не замечалось. На другой же день после похорон дядя Егор, который, по всему было видно, приехал из Сибири не с пустыми руками (деньги на похороны дал он и Давыдова спасителя наградил щедро), но который о своем тамошнем житье-бытье ничего не рассказывал и никаких своих планов на будущее не сообщал, – дядя Егор внезапно объявил моему отцу, что не намерен остаться в Рязани, а уезжает в Москву вместе с сыном. Мой отец, приличия ради, выказал сожаление и даже попытался – очень, правда, слабо – изменить дядино решение; но в глубине души своей он, я полагаю, очень ему обрадовался.