Нина Берберова - Без заката
Полина в разоренной розовой комнате, где на обоях жалко и грустно выглядели следы снятых фотографий, где ничего не осталось от нарядной кружевной Полининой постели, выдвигала ящички туалетного стола и то вытирала слезы, то пудрясь, дарила Вере полупустые флаконы и баночки неизвестного назначения:
— И духи, — говорила она нараспев и печально. — Дай руку. Правда, хорошо?
Вера нюхала руку, от которой шел неразборчивый запах какой-то смеси.
— И крем, — и она подставляла под Верин нос фарфоровую коробочку.
Но у Веры ничего не болело и она решительно не знала, что будет делать с кремом.
— И пудра, — и Полина вдруг обмахнула Верин нос большой лебяжьей пуховкой.
Вера схватила Полину за руку и прижала ее тонкие, пыльные пальцы к горячей своей щеке.
Они уезжали. Полины, с которой она когда-то не сводила глаз от восхищения, здесь больше не будет и не будет никакого «здесь», потому что взорвана жизнь.
— Пора тебе пудриться. Пора тебе начать носить корсет, — говорила Полина, — и прическу. Ах, когда мы опять увидимся, ты будешь совсем большая.
— Не надо, Полина.
— У меня в твои годы была уже талия, а у тебя ножищи, как у унтера.
Вера отпустила Полинину руку и села в пыльное атласное кресло.
— Мне все равно, — сказала она рассеянно. — Я хочу, чтобы здесь опять повесили шторы, расставили твои безделушки. Пошутили и будет.
Она оперлась локтями о колени и опустила лицо в руки.
— Здесь скоро нечего будет есть, — сказала Полина голосом своей матери.
В коридоре, в соседних комнатах, ходили люди, увязывали последнее, осматривали шкафы и буфеты, перекликались о ключах, билетах, извозчиках. Становилось сумеречно. В окне собирался дождь.
Раньше здесь, от всех сорванных теперь занавесей, портретов, подушек, не было дела до погоды, до света: с полудня, зимой, зажигалась низкая лампа под лиловым бисерным абажуром, летом бывал полумрак. Как часто сидели здесь гости — Полинины гости — молодые люди и подруги, не замечавшие Веру и дразнившие Сама будущим Крейслером. И когда Вера случайно попадала сюда, между столиками, уставленными вином и цветами, она сама себе казалась слоненком.
Она засматривала сюда из соседней маленькой гостиной, где сейчас вся бледно-зеленая мебель была сдвинута в угол, чтобы дать место извлеченным из недр адлеровской квартиры, позабытым, когда-то огромным проволочным блюдам — старым шляпам. Здесь в высохшем Самином террариуме, где когда-то жили черепахи, были сложены подлежащие уничтожению давние Самины игрушки, легкая косая картонка с елочными украшениями и даже — откуда и как уцелевшая? — заводная кукла Полины в платье девяностых годов, поднявшая растопыренные ручки к щекастому лицу.
В столовой, на отодвинутом столе, стояли остатки еды, окно во двор было открыто, кусок масла в бумажке качался, подвязанный к форточке; сундуки и корзины, нагроможденные посреди комнаты, мешали всем, кто проходил и каждый, чтобы не споткнуться о какой-то ящик, цеплялся теменем о чугунную люстру, которую выше поднять было невозможно.
В кабинете Борис Исаевич стоял у окна в пальто и смотрел во двор. Он только что самолично отвинтил с парадной двери медную доску со своей фамилией; Вера в ладонь собрала винты. Оба при этом молчали.
Кухарка — все, что осталось от адлеровской челяди — и плечистый дезертир, кухаркин кум и возлюбленный, уминали в буфетной громадный тюк с подушками. Вера вошла в классную, классной тоже не существовало больше, письменный стол, книги, все было куда-то вынесено, старый зеленый диван остался один — тот самый.
Вера взяла с подоконника карандаш, встала на стул у двери и под потолком, на шероховатых синих обоях написала: «В этой комнате Сам и Вера дружили! 1912–1918. Петербургское детство. Прощайте все…»
— Ну прощай, Верка, надо на вокзал, — сказал Сам, входя.
Он, однако, сел рядом с ней и минуту они молчали оба.
— Хорошо все-таки было здесь, — сказал Сам, взглядывая на нее. — Помнишь, как было иногда хорошо?
— Да, Сам.
— Может быть, никогда уже так хорошо не будет?
— Ну что ты! Этого не может быть.
— А вдруг. Ты только подумай: вдруг никогда, никогда не будет в жизни так чудесно.
— Не будет так, будет иначе. Он взял ее за руку.
— Не забудешь? — сказал он вдруг тихо.
— Нет, Сам.
— А через десять лет?
— И через десять.
— А через сто?
Она обняла его за шею и долго смотрела ему в лицо. Как он бледен, как худ и как близок к дороге!
— И через сто.
Он погладил ее пальцы.
— А вдруг никогда не увидимся, тогда что?
— Молчи, Сам, этого не может быть.
— Все может быть, Верка.
Он поднял ее руку и провел по своему лицу.
— Прощай, Верка, прощай, прощай… Нет, ничего не может быть безоблачнее, лучше того, что было.
— Не говори так.
— Ты пойми, что ведь у нас с тобой было совершенно замечательное.
Она почувствовала, что сейчас расплачется. Он прижался щекой к ее щеке.
— Ты пойми: все кончено. Ты пойми: никогда не повторится то, что было. Ты пойми, Верка: начинается жизнь.
— Да, да.
Он обнял ее голову и стал целовать ее слезы.
— И что будет с нами — неизвестно. Надо ехать… Не плачь, пожалуйста. Я хотел бы всю жизнь быть вместе с тобой.
— И я тоже, всю жизнь, Сам.
— И никого не надо больше, правда?
— Конечно, никого.
— Никого во всем мире. Ах, Верка, моя золотая рыбка! Прощай, Верка.
Она плакала, прижимаясь к нему, сжимая его руку обеими руками.
— Хорошо, что все это было, — говорил он. — Есть что увезти с собой, кроме канделябров и посуды. И ты теперь знаешь, и я знаю, что такое дружба.
— Да, Сам.
— И мы никому об этом не скажем. Пусть люди думают, что это невозможно, да?
— Да.
— А мы будем смеяться над ними и через десять лет, и через сто. И будем радоваться.
— Что было такое!
— Что было такое… Верка, — он вдруг изо всей силы обнял ее. Искры посыпались у нее из глаз от боли, и она почувствовала, что он плачет тоже.
— Сам! — крикнула Полина. — Пора.
— Ты плачешь, Сам?
— Нет, я не плачу.
— Нет, ты плачешь. Вот мы вместе плакали. Она отодвинулась от него.
— Может быть, ты мне дашь кусок косы? — спросил он.
— Это сентиментально.
— Знаешь что, перекрести меня. Она покраснела.
— Я ведь, ты знаешь, не очень-то верю… иногда, — сказала она неловко, но перекрестила его у переносицы. — Храни тебя Бог, помоги тебе Бог. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы мы увиделись.
И она опять кинулась к нему.
— Сам, где же ты? — позвали издалека.
Вера встала.
— Так помни, что ты сказала: и через десять, и через сто…
— Да, да.
— И если я приду к тебе черт знает какой, безногий, паршивый…
— Ты будешь знаменитым музыкантом.
— …нищий, безносый…
— Какой ты дурак!
— Клянешься?
— Клянусь. А если я?
— Ты… подожди, не убегай. Ты, Верка, будь осторожна, будь… как бы это сказать… Боже мой, лучше было бы тебя взять с собою.
Она положила ему руки на плечи, он взял ее за локти.
— Прощай, — сказал Сам и поцеловал ее. — Почему я тебя раньше не целовал? Любишь меня?
— Да.
— А, как мне было хорошо с тобой!
Она вытащила его в переднюю. Дверь на лестницу была широко открыта: выносили вещи. Внизу стояли три извозчика с поднятыми верхами: дождь хлестал по лошадиным крупам, по клеенке колясок. Куда кто сел, Вера не видела, ее трясло, как в лихорадке, мигом намокло платье. И вот завертелись первые колеса.
— Жизнь моя, прощай. Помни меня! — прочла она на лице Сама.
— Прощай, и если навеки, то навеки, — ответила она еле слышно.
И вот вторая, а за ней третья коляска тронулись под проливным дождем на Николаевский вокзал. О, как вертелись колеса, как подпрыгивали кузова, как качались черные верхи, блестевшие траурным блеском!
X
Вера опомнилась. Перед ней был пустой камин, куда она смотрела, как в жестоком романе, сидя на стуле посреди этой гостиной, где когда-то проживал французский вельможа XVIII века. На черном экране камина была опущена лента этого детства, о котором так-таки некому было рассказать. Слезы высохли у нее на лице и оно слегка одеревенело.
— Наконец-то! — воскликнула Людмила, когда Вера вошла на кухню. — Куда это вы ходили? Тут без вас уж и слезы были, и крики, и капризы.
Ее быстрые, острые глаза обежали Верино лицо. И Вера в ответ будто в первый раз, внимательно посмотрела на нее.
Усталое, хмурое лицо, черные глаза. Расплакавшийся раз навсегда рот. Этой худой смуглой женщине давно — всегда — сорок лет. «Что же делать! — подумала Вера. — Может быть, где-нибудь раньше она бы сошла за красавицу, не ее вина, что в Париже, в двадцатых годах вышли из моды такие лица; усики, сросшиеся брови, жгучий взгляд, нос с горбинкой. Теперь в моде курносые, большеротые, круглолицые. Что делать…» — Удивительно, как совершенно ни во что теперь ценится женский плач — не дороже китового уса или страусового пера. Этот товар просто никому не нужен, — сказала сама Людмила однажды.