Нина Берберова - Без заката
— Как? Ты любишь меня не больше его? — воскликнул отец, когда она ему в этом призналась, и слишком сильно сжал ей руку у плеча своими сухими крепкими пальцами. — Поди, поди сюда. Так это правда?
Глаза у него блестели, зубы блестели тоже, бороду и усы он брил — росли у они у него, как и у деда — по татарски, чернотцой обрамляя рот и подбородок.
— Да ведь он вырастет, женится на какой-нибудь евреечке, или за славу тебя отдаст, ты за какого-нибудь зайца, принца крови, выскочишь, — ведь от этой любви пыль останется, пыль. Ты об этом подумала?
И, кажется, он не шутил, он, кажется, говорил все это всерьез.
— А мы с тобой… Да нет, ты это лет через двадцать почувствуешь, когда стареть начнешь, когда твои дети надо мной в смертный час, как ты над дедушкой, вивисекцию устроят. Связь времен… Гамлета читала?
Она молча кивнула. Она чувствовала страх, смятение. Мастью она вышла в мать, чертами лица не напоминала ни одного из родителей, но что еще за всем этим в ней было? Впервые она почувствовала, что в ней течет и его кровь, а не только веселая, чистая кровь матери, и испугалась.
Она прижалась лицом к технологической тужурке и долго не хотела отрываться. Прямо в глаз ей смотрела пуговица.
VIII
Матери у Шурки Венцовой не было, отец ее был священником; товарищи брата с четырнадцати лет тискали ее по темным углам и учили дымить носом. В каждом классе бывают такие девицы — года на два, на три старше остальных, с третьего класса носящие прическу и груди, великие бесстыдницы и полировщицы ногтей. Шурка отличалась от этих второгодниц тем, что училась на золотую медаль, всегда все знала, и особенно отличалась по тригонометрии. И до того отчетливо и чисто хранилось у нее в голове все слышанное и прочитанное, что когда она кому-нибудь на перемене объясняла (физику, латынь), то ее понимали куда лучше учителя. Кроме учебников, Шурка еще читала романы о любви и сама мечтала когда-нибудь писать такие романы.
— Бывает у тебя иногда такое беспредметное томление? — спрашивала она Веру, размякнув от рюмки портвейна, и глядя красивыми, круглыми глазами на свои ровные взрослые руки. — Так, ни о чем. Чего-то хочется… Рыдать…
— Нет, не бывает, — отвечала Вера, не понимая, о чем она спрашивает.
Шурка сидела сейчас же за Верой. Рядом с Верой сидела Шлейфер. Все три они поступили в один год и сели вместе. И как в первый день держались одна за другую, так это и осталось.
Первый их разговор был о Боге. Шлейфер знала совершенно твердо, что никакого Бога нет. У нее был дядя, который бежал из ссылки и теперь жил в Лондоне, полуслепой. Он всю жизнь писал и говорил, что Бога не существует. Он был марксист. Шлейфер тоже была марксистка. Она так волновалась, когда все это говорила, что начала сильно под конец заикаться, ее тонкие пальцы в чернилах теребили все, что ни попадалось, а близорукие, совершенно черные, как черные вишни, глаза, навыкате, словно покрытые какой-то радужной слюдой, вздрагивали и еще больше темнели.
— Если бы был бог, один класс не угнетал бы другой, — сказала она с дрожью в голосе и умолкла.
Шурке очень понравилось, как она это сказала:
— Бог, конечно, есть, — проговорила она веско. — Как же без Бога? Тогда все грабить, убивать начнут, ничего не сдержит, ничего не помешает… Помолись о чем-нибудь и увидишь: Бог, конечно, есть.
— Я молилась, — сказала Вера, и он у меня исполняет решительно все: и хорошее, и дурное.
Шурка посмотрела на Веру с ужасом.
— И дурное? Ты хуже нее!
— А о том что грабить и убивать начнут, так ведь уже давно начали.
— Экие бесстыжие девки! — сказала Шурка, глядя в карманное зеркальце.
Дружба эта, возникшая в гимназии, там и оставалась, дома у каждой было все по-своему: Шурка ходила в кинематограф, танцевала по субботам под граммофон, в воскресенье ходила в церковь, а после завтрака ездила в Обухово к крестной. Шлейфер жила у женатого брата, зубного врача, у которого были свои дети, и принять подруг ей было негде. Для Веры воскресенье было днем Сама. Попытка свести его с подругами не удалась: хуже всего чувствовала себя при этом сама Вера: она боялась за всех троих, боялась, что Шурка ляпнет про граммофон, что Шлейфер прочтет Саму нотацию, что Сам расскажет им одну из своих фантастических историй. Но было просто очень тоскливо.
— Он больной? Рахитик наверное? — спросила Шурка. — Ты с ним целуешься?
— Ты сошла с ума! Она моложе меня на одиннадцать месяцев.
— Какая ты все-таки жуткая дура! — удивилась Шурка и с нежностью ущипнула Веру за щеку.
Через несколько дней Шлейфер сообщила Вере, что Борис Исаевич — болтун, и что среди его же друзей-кадетов над ним смеются; что он не живет со своей женой, а живет с женой другого адвоката и многое в том же роде. Но Вера все простила Шлейфер, и больше никогда о Саме не упоминала. В этой жизни, веселой, трудовой, чудесной, он был, конечно, для нее самым чудесным, и в то же время — она поняла это, кажется, в первый день своего с ним знакомства — он был непереводим ни на чей язык. И когда кто-нибудь хотел ей намекнуть, что она его сделала таким для себя, она отвечала (потому что теперь была уже совсем большой и обо всем нашла время подумать):
— Ну что же! Каким сделала, такой он и есть. Значит, повернулся ко мне, как подсолнечник, нужной стороной.
И это было особенно трогательно, принимая во внимание рыжую, веснушчатую Самину физиономию.
— Как ты представляешь себе: что можно вообразить самого великолепного на свете? — спрашивал он ее, сидя на террасе их дачи в Окуловке (было лето восемнадцатого года, Полина с матерью поселилась под Петербургом, в каком-то дорогом и скверном пансионе, Борис Исаевич был почему-то в Москве). — Ты можешь сказать, что есть самого прекрасного в мире, какое блаженство? — спрашивал он, качаясь на стуле и нюхая какой-то цветок, потом стебелек его, потом свои пальцы, растершие растение.
— Вероятно, рай, — вздыхала она.
— Пусть так. Тогда подумай, — только прошу без изворотов воображения…
— Ты сам — изворот чьего-то воображения.
— …представь: ты блаженствуешь. Времени не существует — как у рыб в аквариуме. Есть бесконечность восторга. Ты встретился со всеми, с кем хотелось, ты узрел Бога. И все-таки есть одно, чего у тебя нет и быть не может: нет предметов. Их там нет, не может оказаться, а как же без предметов? Ты только представь себе: ни скрипки, ни милого твоего платья, ни даже сводной картинки из детства нельзя будет захватить с собой. Но если я люблю именно предметы? Как мне там грустно будет! Боже мой, как грустно.
В то лето (последнее лето) он приехал на две недели, и в первый же вечер, когда под ноги ему молча и сильно кидалась собака, а Вера, стояла на крыльце с медным подсвечником в руках и смотрела на задутую ветром свечу, он сказал, что дома «чуть с ума не сошел» от одиночества и беспорядка, а ехать к матери не мог потому что… ну, словом, обещал отцу не ехать, и точка.
Он жадно ужинал. Луна светила в окна. В углу стоял раз навсегда непоправимо расстроенный длинный рояль; в зеркало, в пол и — третьим своим воплощением — в отставленный подсвечник била луна. Они вышли в сад. Мерцал пруд, надрывалась ночная птица. Но Сам попросил отвести его в комнаты, и Вера тотчас спрятала от него польскую ночь и показала, где умыться, куда разложить вещи, на чем лечь.
На обратную дорогу ему дали денег — все рушилось, и вместе с Россией рушился лак и блеск адлеровской жизни.
«Мы скоро уедем на юг, заграницу, — писал он Вере из Петербурга. — У меня был недавно обморок (не было, как ты знаешь, два года). Приезжай, пожалуйста, поскорее. На мостовой за лето выросла трава и, представь, ваш швейцар завел козу, которая пасется…»
IX
Весь лак, весь блеск адлеровской жизни, упакованный в длинные ящики, выезжал из Петербурга. Борис Исаевич вернулся из Москвы и заторопил с отъездом. Это был серый день петербургского октября: новый стиль путался со старым, и некоторые бы сказали, вероятно — сентября.
Полина в разоренной розовой комнате, где на обоях жалко и грустно выглядели следы снятых фотографий, где ничего не осталось от нарядной кружевной Полининой постели, выдвигала ящички туалетного стола и то вытирала слезы, то пудрясь, дарила Вере полупустые флаконы и баночки неизвестного назначения:
— И духи, — говорила она нараспев и печально. — Дай руку. Правда, хорошо?
Вера нюхала руку, от которой шел неразборчивый запах какой-то смеси.
— И крем, — и она подставляла под Верин нос фарфоровую коробочку.
Но у Веры ничего не болело и она решительно не знала, что будет делать с кремом.
— И пудра, — и Полина вдруг обмахнула Верин нос большой лебяжьей пуховкой.
Вера схватила Полину за руку и прижала ее тонкие, пыльные пальцы к горячей своей щеке.