Андрей Геласимов - Рахиль
- Вы как себя чувствуете? - сказала Дина, вглядываясь мне в лицо. - Вам с сердцем не плохо? Что-то вы побелели.
- Тут все побелело, - сказал я. - Смотри, сколько снега.
- А можно тогда мы Володьку с вами здесь подождем? Я ему тоже позвонила. А то он придет, а нас нет. Разминемся.
Впрочем, мне действительно было плохо. Поэтому то ли от боли в груди, то ли оттого, что я смотрел на тень капитана, падавшую из окна, я начал думать о смерти. Подрагивая на снегу у моих ног, бесплотный милиционер держал в руках бесплотную книгу. Я смотрел на него и думал, что, расписавшись там, на второй странице обложки, я установил наконец прямую связь с миром теней. Аид располагался от меня теперь на расстоянии полуметра. Глядя на то, как капитан в своем призрачном царстве перелистывает страницы, я вдруг понял, что в смерти ничего страшного нет. И, может быть, даже наоборот. Я понял, что там должна быть очень хорошая литература. Ведь Пушкин вряд ли перестал там писать. И у Достоевского вышло, наверное, еще томов двадцать. И все это, наконец-то, можно будет прочесть. И послушать что нового спел Элвис. Плюс оттянуться с Венечкой. Похмелья там точно не должно быть. Не те эмпиреи.
- Вам, правда, не плохо? - произнесла Дина откуда-то очень издалека. Вид ваш мне что-то не нравится.
"Он многим не нравится, - подумал я. - Но это ничего. Ничего страшного".
Мною внезапно овладела веселость. Я вдруг подумал: а с каким, собственно, видом приходят туда? То есть с каким уходят, очевидно, понятно. Примерно как у меня. А с каким приходят? Не может быть, чтобы при тамошней благодати мы добирались туда такие помятые, кашляющие и свистящие. В старых плащах. Что-то должно произойти в дороге. Должно в нас содержатся это второе дно. Как в хитрых шпионских чемоданах. Второе чудо. Которое там обнажится. И засверкает. И нам опять двадцать два. И мы больше не вялые гусеницы с таблетками, чужими зачетками и горькими надоевшими папиросами, а такие большие, красивые, бодрые бабочки. Как мадам Баттерфляй, которая тоже скрывала в себе нечто иное. И у всех у нас девушки. И Соломон Аркадьевич шаркает шлепанцами со счастливой улыбкой на устах.
- Смотрите! Вон, кажется, Володька идет, - сказала Дина, и я оторвал взгляд от тени милиционера.
* * *
За этот год мой сын здорово изменился. Впрочем, мы все здорово изменились за этот год. Не обязательно даже было бросать семью, с которой прожил почти двадцать лет, и потом самому оказаться брошенным одним молодым, но неясным существом, сумевшим под занавес разбить тебе сердце. Достаточно было просто прожить этот год именно в этой стране. Вполне достаточно для необратимых потерь. В смысле отношения к жизни, а не в смысле денег.
Хотя и в смысле денег, наверное, тоже.
Так я встретился со своим сыном, которого не видел уже целый год.
- Ну что, как у тебя дела? - сказал я, продолжая держать на весу руку, чувствуя, как она замерзает без перчатки и как он упорно отводит от нее взгляд.
- Как там? - сказал он, глядя туда, где лежал троллейбус.
- Все нормально, - заговорила Дина. - Заявление они заберут.
Не знаю, почему она была в этом уверена. Что касается меня, то я не был. Быть может, это ее возраст нашептывал ей, что плохие вещи происходят только с другими людьми. Но суть всякого акустического обмана состоит не в искажении звука, а в устройстве ушной раковины. И головы, которая прилагается к ней, и сердца, бьющегося чуть ниже. Потому что многое можно услышать от самой себя в четыре часа ночи на крыльце отделения милиции, когда и голова, и сердце, и под ним другое сердце, и порозовевшая от холода ушная раковина вступают в заговор, чтобы воспринять всякий внутренний шепот с надеждой.
- Правда? - Володька наконец повернулся ко мне. - Они, правда, его заберут?
- Конечно, заберут, - сказал я, надевая на окоченевшую руку перчатку. Куда они денутся?
Денег на такси ни у кого из нас не было, а все, что Дина украла в универсаме, осталось в милиции в качестве вещественных доказательств. Подтверждающих, впрочем, только одно.
Мораль не является экономической категорией.
Однако Бог создал нас моральными существами. Следовательно, мы либо должны оставаться моральными, либо Бог над нами посмеялся. Конец силлогизма.
Хотя еще неизвестно - согласился бы таксист везти нас за баночный паштет или нет. Наверное бы, не согласился.
Я шагал чуть позади Володьки и Дины, размышляя - стану ли я сам читать лекции за еду. Получалось, что еще два-три месяца без зарплаты - и, видимо, стану.
Поэтому злиться на Дину я совсем не мог. По крайней мере она предпринимала какие-то действия. Демонстрировала отчетливое желание жить. У меня лично интерес к продолжению всего этого мероприятия становился все менее очевидным.
Так бывает во время сумерек. Когда день уже на исходе и ты вдруг понимаешь, что ну и ладно. Пусть будет темно. Какая, собственно, разница? И, в общем, не предъявляешь претензий.
Потому что в конце концов понимаешь, что все это произойдет, как обыкновенный отъезд из родного города. Такого, где ты провел детство и где в узких переулках между домами еще видны отпечатки шин твоего велосипеда. Ты сел с кем-то в поезд, в самолет, ты в пути. А в городе все по-прежнему. Люди, голуби, машины, деревья. Самое сложное, пожалуй, друзья. Поскольку ты с ними делился. Выпивкой, едой, деньгами, деревьями, улицами, голубями, людьми. Но они остаются. Все будет так же, как при тебе. А ты уже совершенно в другом месте. И тебе от этого не грустно.
Потому что это не ты перестал существовать для того города, а тот город перестал существовать для тебя. И требуется усилие, чтобы понять, что он еще где-то есть. Не только в твоей памяти.
- Постойте, - сказал я им в спину. - Это ночная аптека. Мне нужен валидол.
Когда вышли на Ленинский, сердце вроде бы отпустило.
- Вас точно не надо домой провожать? - повторила Дина, вглядываясь мне в лицо.
Я покачал головой. В этих делах - как с зубным врачом. Вдвоем не заходят. Тем более - втроем.
- Ты знаешь, - сказал Володька, - мне будет нужна бабушкина квартира.
- Квартира? - Я остановился и поискал глазами - на что бы присесть.
- Да. Мне надо ее продать. Когда Дина родит, нам нужны будут деньги.
- Но я там живу. Это... квартира моей матери.
Он посмотрел на меня и сумел не отвести взгляда.
- Она записана на мое имя. Ты сам так хотел. А теперь нам нужны деньги.
- Хорошо, - сказал я. - Придумаем что-нибудь.
Фонарь рядом со мной мигнул и погас. Из-за угла показался первый троллейбус.
* * *
- Ха! - сказала Люба. - Теперь ты еще и бездомный. Я знала, что этим кончится.
- Он мой сын.
- Да хоть папа римский! Не все ли равно - кто выселяет тебя из квартиры? Валидол хочешь?
Я покачал головой.
- А я съем. Точно не будешь?
Я еще раз покачал головой.
- И башкой уже трясешь, как паралитик. Потому что ты бомж.
- У меня есть работа, - сказал я.
- Бомж - это не безработный, Койфман. Это когда негде жить. И за работу твою тебе все равно ничего не платят. Профессор!
Я помешал ложечкой чай и согласился:
- Значит, я бомж.
- И теперь приперся ко мне, чтобы я пустила тебя в папину комнату. Да еще сидишь и ждешь, когда я сама тебе предложу. Потому что ты деликатный и напрашиваться тебе как-то не так! Как-то не очень!
Приморские хулиганы ее детства в такие моменты неосязаемыми тенями входили в комнату, рассаживались кто где, закуривали свой "Беломор" и, сдвинув кепки на затылок, начинали набивать монеты об стеночку. Слегка матерясь и подначивая друг друга.
Но я вообще-то раньше уже жил в комнате Соломона Аркадьевича. Когда Люба сошла с ума и ее увезли в больницу, я почти сразу перебрался к нему. Он почему-то решил, что причиной Любиного расстройства послужила мрачная обстановка у нее в комнате, и тут же затеял ремонт. По утрам я бегал разговаривать с врачами в сумасшедший дом, после обеда писал диссертацию, а вечером надевал сделанную Соломоном Аркадьевичем из газеты пилотку и отскребал старые обои в Любиной комнате.
Соломону Аркадьевичу нравилось мастерить эти газетные треуголки. Одно время он даже меня пытался научить своему хитрому ремеслу, однако за моей бестолковостью все его попытки остались втуне.
"Ну вот же, вот же! - горячился он. - Вот так надо загибать! Неужели непонятно, молодой человек?"
Он так и не стал называть меня по имени. Даже ночью, когда ему бывало нехорошо, он дотягивался до моей раскладушки, толкал меня в бок и шипел: "Вас не добудишься, молодой человек! Принесите мое лекарство".
Стихов Заболоцкого он почему-то теперь вслух не читал. Может, одного меня в качестве слушателя ему было мало. А может, он просто находил неинтересной свою декламацию, когда она никому не мешает. Потому что мне его чтение вслух теперь не мешало бы совсем. Даже наоборот.
Ритмизация трудового процесса. Ерзаешь мастерком по стене и наслаждаешься звучной рифмой. Труды и дни. Плюс Соломон Аркадьевич в роли демиурга.