Свет очага - Тахави Ахтанов
Усачев от всего открещивался, валил все на других, на немцев, все долдонил, растерянно тараща глаза:
— Они же власть. А приказ властей нельзя не уважать. Расстреляют! Они же власть… вот я и выполнял ихние приказы. Немцы, если их ослушаться… они сразу…
Носовец, не выдержав, прикрикнул:
— Фашисты не власть, а захватчики! А эти? — он указал рукой на партизан. — Они что, тоже их приказы выполняют? Что ты нам тут несешь, предатель…
Усачев испуганно втянул голову в плечи, забормотал:
— Конечно, они же, это, против немца воюют… Правильно, конечно. Но все же… раз власть приказывает, порядок должен быть.
Он понимал, что говорить ему больше нечего, верхняя губа прихлопнула, подгребла нижнюю. Щеки ввалились, словно сосал он конфетку. Я вздрогнула, по сердцу пробежал холодок, Прошка и он — они были похожи как две капли воды. Где он, несчастный, всеми оставленный человечек, что на сердце у него? Могильный камень отца давит, плющит его. Мне было так жалко мальчишку, что у самой заныло, остро закололо сердце.
Суд в лесу проходил по всем своим торжественным и строгим правилам. Было несколько свидетелей, их вызывали по очереди, и они рассказывали, что знали, — давали показания. Носовец назвал мое имя, я удивленно застыла, но вдруг до меня дошло, что я тоже один из свидетелей. Мне повторно сказали: «Пройдите сюда», я отдала сынишку Абану и вышла вперед. Ни разу мне не доводилось стоять перед судом, я смутилась, как будто была в чем-то виноватой. К тому же и Носовец обратился ко мне с посуровевшим лицом.
— Гражданка Едильбаева, перед судом вы обязаны говорить только правду. Если дадите ложные показания, то ответите по всей строгости военного времени. Гражданка Едильбаева, узнаете ли вы стоящих перед вами обвиняемых — Усачева Луку Саввича и Гуськова Терентия Петровича? Всмотритесь хорошенько…
Оба полицая, услышав мое имя, с любопытством глянули на меня, но тут же отвели глаза. Второго я узнала только теперь: Терентий — тот самый Тереха, который рыдал, рвал на себе волосы, а потом хотел пристрелить меня. Тот самый, со светлыми волосами, вздернутым носом и маленьким круглым лицом. Кожа на лице его загрубела, повзрослел он, стерлось то детское выражение, с которым он рыдал: «Ой, мамочка! Что я наделал!», с посеревшим лицом, он стоял понуро и безучастно. Мне тяжело было их видеть, удушье какое-то взяло, заложило горячей ватой уши, и Носовцу пришлось каждый вопрос повторять дважды.
Нахлынуло на меня пережитое, воскресли отошедшая боль, страх, ужас. Вот он, гад, делает вид, что не знает меня, прячет взгляд, а я впилась в него глазами, пытаясь разглядеть в мрачном облике его то выражение бессилия и отчаяния, которые им когда-то овладели. Но было пусто его лицо, пустыня была передо мной. Казалось, все живое смели, вырвали с корнем пронесшиеся над ней бури и ураганы. За прошедшие семь-восемь месяцев он совершенно изменился. Что Творилось у него на душе сейчас, и была ли она в нем, душа? Или надорвал, исхаркнул ее тогда, в рыданиях и корчах, и потому так рвался убить меня, что пустота его уже сосала, пожирала собственную его плоть?.. Он не стал оправдываться, как Усачев, сразу же признался, что видел меня.
Но Усачев липко вцепился в меня.
— Я сразу понял, что она жена командира. Нарочно дал ей сбежать, — тыча в меня пальцем, торопливо говорил он.
— Не нарочно ты дал ей сбежать, не нарочно! — осадил его Носовец.
— Ладно, согласен, не нарочно. Но я знал, что она убежала, а искать не стал. Пусть, думаю, спасется, — забормотал он и вдруг обрадовался, даже возликовал как-то, наткнувшись на спасительную мысль. — Я спас эту женщину. Вот, Тереха хотел ее застрелить, а я не дал. Что, разве не так? Скажите же, — умоляюще обратился он ко мне.
Я знаю за собой одну черту: жалею тех, кто мучается, кто попал в беду, но этот огромный, весь раскисший какой-то человек вызывал во мне лишь омерзение. Носовец спросил у молодого полицая:
— Правда, что хотел застрелить?
— Не помню, не знаю, — ответил он.
— Память отшибло, что ли? — повысил голос Носовец.
— Может, и правда, — сказал полицай.
То ли закоренел этот парень в злодействах своих и ничто уже не смущало его, то ли томило его все же нечто пострашнее, чем смерть, но он как-то отделился уже от тех, кто собрался на этой лесной поляне, и от суда, и от Усачева. Он даже не обратил внимания на то, что Усачев пытался свалить всю вину на него, и на вопросы отвечал равнодушно, словно из другого мира.
Первоначальное напряжение начало спадать. Люди опять прилегли, расслабились, о чем-то переговаривались негромко меж собой, а то и в вопросы судей вставляли реплики, посмеивались иногда иронично над растерянными ответами обвиняемых. Носовец то и дело призывал их к порядку. Я тоже освободилась от роли свидетельницы и словно тяжкую ношу с плеч сняла, взяла у Абана малыша и села с краешку, ближе к деревьям. Вдруг Усачев вытаращил глаза, вскочил с места и, подавшись вперед, заорал хрипло, придушенно:
— Прошка… Сыночек мой… Сынок…
— Сидеть! — крикнул Носовец.
Партизан-конвоир, толкнув Усачева в грудь прикладом, усадил его на место. Я оглянулась — Прошка стоял за березкой, губа его распухла, был бледен как полотно. Его так и ударил сиплый крик отца, лицо исказилось гримасой, и он бросился прочь.
Усачев закачался, обхватил голову руками, глухо зарыдал:
— Сыночек мой… Сыночек…
— Он честный сын Родины! А не сын такого предателя, как ты! — закричал на него Носовец, но, видно, и его эта сцена взяла за живое, смутила, но права на жалость, на сострадание он не имел сейчас, и, глуша в себе минутную слабость, растерянность, может быть, даже какую-то боль человеческую, он закричал, свел до предела брови на окаменевшем лице.
Не могла я там оставаться больше, возвратилась с сынишкой в шалаш. Мне не хотелось оставлять Прошку в одиночестве. Он лежал лицом вниз, сотрясаясь всем худеньким угловатым телом от рыданий. Услышав, как я вошла, он вдохнул в себя плач, но вскоре, не выдержав, заплакал опять по-детски, захлебываясь слезами. Присев с ним, я осторожно, тихо гладила ему спутанные волосы.
— Дурной он, ума у него нет… Потому и… И мамка говорила… — со слезами глотая каждое слово, бормотал Прошка.
Что скажу я ему? Как успокою? Могу только одно: взять чужую боль и мучиться, страдать рядом молча,