Иван Шмелев - Лето Господне
Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом посту: «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…» И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
– А они… эти… не могут подступиться, нет?..
– Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то ведь Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И день Ангела его, Ангел-хранитель с ним, и святый мученик Сергий-Вакх с ним, и Пречистая предстательствует за него.
Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку – «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, – «Кончина грешника», – страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника – они! только не могут подступиться, схватить душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она – в черном покрывале, – страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… – и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. – может быть, утаенный грех? – и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?.. Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне… Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне – отходит. Вспоминаю только что слышанные слова – «узы разреши…». Какие узы, что это… у-зы?.. Дергаю Горкина.
– У-зы… это что – у-зы?.. узлы?..
– Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится отец Виктор – у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет…
От этого мне еще страшней.
Из спальни выходит отец Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «Что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.
Этот сон… – и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомолье, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а – живыми. Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу желтики, но это огромные желтики, как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, – множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет! – это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину: «Черносливу-то… черносливу сколько!..» – и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. – скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости: «Сколько здесь сахарного черносливу!..» – все сразу потемнело, пахнуло ветром…
Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет: «Вставай, вставай…»
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… – Анна Ивановна?.. – говорит шепотом, который меня пугает:
– Вставай, помяни папеньку… Царство ему Небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленького отпил…
Я знаю, что случилось ужасное… – отошел?.. Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… – светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу – рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
– Ах, милые… одну минутку… обмывают…
Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос…
Похороны
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним – еще… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят – усопший, а не «папашенька», не «Сергей Иваныч». В этом слове, чужом, – мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик – саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну: «Дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко.
В передней – неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: «Не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу… тут спокон веку наши заказчики!..» Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, – «сама вдова просила!». Вдова – новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что «ваш Егор Василич еще за бабкин гроб не все отдал!..» – а тут дядя Егор как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в спальню – «снять мерочку».
Торопят белошвейку – скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, – «готов, пожалте-с». В спальню проходят молодцы из бань – переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему Псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами… – рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.