Максим Горький - Жизнь Матвея Кожемякина
Шакир протяжно вздохнул, повернулся и пошёл прочь, а Кожемякин заговорил ему вслед:
- Крестился бы ты, - помрёшь скоро уж! Дали бы тебе русское имя. Пора, брат, нам о настоящем думать.
Но татарин, не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и каждый раз, когда руки касались ветвей, сердце пугливо замирало.
С этого вечера мысль о смерти являлась всё чаще, постепенно и враждебно стремясь вытеснить все другие мысли. Сначала Кожемякин принимал её покорно и без спора подчинялся её внушениям, охлаждавшим всякое любопытство к жизни, интерес к людям. Встречая в зеркале своё отражение, он видел, что лицо у него растерянное и унылое, глаза смотрят виновато, ему становилось жалко себя и обидно, он хмурился, оглядываясь, как бы ища, за что бы взяться, чем сорвать с души серую, липкую паутину. И, бесплодно побродив по дому, устало садился на любимое своё место, у окна в сад, смотрел на шероховатую стену густой зелени, в белёсое небо над ней, бездумно, в ожидании чего-то особенного, что, может быть, явится и встряхнёт его, прогонит эту усталость. Приходил Сухобаев, потёртый, заершившийся, в измятом картузе, пропитанный кислым запахом болота или осыпанный пылью, с рулеткой в кармане, с длинной узкой книгой в руках, садился на стул, вытягивая тонкие ноги, хлопал книгой по коленям и шипел, стискивая зубы, поплёвывая:
- Это не народ, а - сплошь препятствие делу-с! То есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, - столь ленивы и - в ту же минуту - жадны, в ту самую минуту-с! Как может человек быть жаден, но - ленив? Невозможно понять! Даже как будто не город, а разбойничий лагерь - извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.
Вскакивал со стула и, грозя книгой, бормотал:
- Дудочки-с! Около меня не обрыбишься, нет!
И снова жаловался, ёжась, недоуменно приподнимая плечи и устало щуря острые глаза.
- Где у них разум? Совершенно нельзя понять! Говоришь им: вы подумайте, это предприятие полезно всему городу, всякому жителю! Реку вы испортили - освежим, воды у вас нету хорошей - будет! Не внимают! Не верят! Это, говорят, ты для своей пользы. А что же, позвольте спросить, в пользу пращура, что ли, работать мне? Это удивительно-с! Скажешь: господа обыватели, ежегодно мы горим, отчего большое разорение и убытки, и надо бы строить дома каменные. А, - кричат, - это потому, что ты у балымерских мужиков глину купил и кирпичный завод затеваешь! Ну, конечно, я купил господи боже мой! - и завод, конечно, будет, потому что это нужно-с! И, конечно, всё, что нужно, - выгодно!
- А вот, - усмехаясь, вставил Кожемякин, - умирать надо, однако - кому это выгодно?
- Умирать? - с явным удивлением переспрашивал Сухобаев. - Зачем же-с? Смерть - дело отдалённого времени, мы лучше сначала поживём несколько!
И тотчас же, повинуясь новому ходу мыслей, он поучительно говорил:
- Под училище, Матвей Савельевич, следует приобрести эту самую вот бубновскую усадьбу-с; превосходное местоположение-с, и можно дешёво купить! Прикажете действовать? Чудесно-с, я осторожно начну.
Иногда, прикрыв глаза и дёргая себя за бородку, туманно улыбался фантазировал:
- Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!
И облизывал губы острым языком.
"Этому жить не страшно", - думал Кожемякин.
Ему очень хотелось говорить о смерти, а - не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока - не умел говорить ни о чём; всегда полупьяный Никон не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко.
Он всегда рассказывал Кожемякину что-нибудь новое, интересное.
- Видали вы, Матвей Савельич, тенорка у меня, эдакий худущий, с резаной щекой? Он - подкидыш, с Петуховой горки, Прачкин прозвищем, а по ремеслу - портной. Он, знаете, удивительной фантазии парень! Надо, говорит, составить всеобщий заговор против жестокого обращения с людьми...
В его светлых глазах вспыхнули золотые, весёлые искры, он подвинулся ближе к хозяину, понизил голос до таинственного шёпота.
- Надо согласить всех людей, чтобы они сказали: не желаем больше жестокой жизни!
- Кому - сказали?
- Вообще в мир, - несколько смущаясь, пояснил Посулов. - Главное, конечно, имущим власть.
И снова доверчиво продолжал:
- Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы - ой-ой что было!
Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал:
- Замечательная мысль!
Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.
Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но - невольно возбуждающие добрую улыбку.
Даже Никон замечал:
- А знаешь, Савельич, - будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же - улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они - ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то...
Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил:
- А как у тебя с Марьей?
- С Ма-арьей, - протянул Никон, и оживление его погасло. - Так как-то, неизвестно как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они - знают, а я - нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!..
Он молча, рюмку за рюмкой, начал глотать водку и, безобразно напившись, свалился в углу на дворе; подошёл к нему угрюмый Фока с трубкой в зубах, потрогал его ногой и, шумно вздохнув, пошёл со двора тяжёлым, медленным шагом.
Кожемякина обидело поведение Фоки, он высунулся из окна, желая упрекнуть мужика, надулся, запыхтел, но не сказал ни слова.
"Надо тем сказать, - подумал Кожемякин, - что они бросают человека!"
Надел картуз, поддёвку и пошёл на базар, строя по дороге внушительную речь о том, что Никона надо пожалеть, приласкать его надо и нельзя допустить, чтобы он погиб в пьянстве, валялся в грязи.
В тёмной, прохладной лавке, до потолка туго набитой красным товаром, сидела Марья с книгой в руке. Поздоровались, и Кожемякин сразу заговорил о Никоне устало, смущённо. В тёмных глазах женщины вспыхнула на секунду улыбка, потом Марья прищурилась, поджала губы и заговорила решительно:
- Про Никона ты молчи; дело это - не твоё, и чего оно мне стоит - ты не знаешь! Вы все бабу снизу понимаете, милые, а не от груди, которой она вас, окаянных, кормит. А что для бабы муж али любовник - иной раз - за ребёнка идёт, это вашему брату никогда невдомёк!
Ему показалось, что она скрипнула зубами, это смутило и напугало его, он забормотал:
- Да ведь разве я тебя обидеть хотел? Человек он хороший, несчастный теперь...
- Он-всегда-был-несчастный, - всё суровее говорила женщина, странно отрывая слово от слова. - Я его счастливым пыталась делать - ладно, будет!
И, с оттенком обиды в голосе, она воскликнула:
- Чтобы с эдакой бабой, как я, да не найти себе счастье - ну, уж извините! Я ему полдуши отдавала - на!
Она вытерла платком лицо, рот и протяжно, точно застонав, вздохнула. Посидев ещё несколько тяжёлых минут, Кожемякин виновато простился и ушёл.
Ночью, приподнятый с постели жутким ощущением одиночества, зажёг лампу, осмотрел внимательно тёмные углы комнаты и, достав свою тетрадь, написал:
"Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот - всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя - не понимаю, в чём начало моё - не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе".
Прочитал написанное и болезненно сморщился.
"Лживо написано - когда я противу течения плыть старался? Не было этого".
Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на бумаге прямые, остроугольные буквы.
"Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я - всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого неизвестно".
"Не то, всё не то, не этими мыслями я живу!" - внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов.