Максим Горький - Жизнь Матвея Кожемякина
Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок.
- Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его.
- Куда? - спросил Кожемякин.
- К Марье, в лавку...
Помолчали.
- Не боишься? - снова спросил Кожемякин.
Как ни бойся, как ни беспокойся,
А любови ты не убежишь!
- пропел Никон и засмеялся, сказав: - Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз...
- Он чего делает, Зосима?
- Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли? Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне.
- А что ж Марья?
- Марья? - переспросил Никон и задумался, не ответив.
Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал:
- Пётр Алексеев Посулов.
- Похож на отца-то? - кричал Никон.
Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина:
- Разрешите?
- Говори, Петя! - кричал Никон, взбивая поредевшие кудри.
И Посулов начал красивым, покоряющим голосом:
- Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора!
Кожемякин, улыбаясь, слушал его, соглашался, обещал и думал завистливо:
"Мог бы и у меня быть такой сын..."
Когда молодой Посулов ушёл, он сказал Никону, вздохнув:
- Хорош!
- Верно?
- Чистый такой. Хорош!
Никон подошёл к нему, согнулся и глухо проговорил:
- Машку-то я проиграл.
- Ему?
- Конечно.
Сел против Кожемякина и стал рассказывать, медленно, как бы вспоминая что-то отдалённое.
- Я как привёл его тогда к ней - по глазам её, по усмешке понял, что дурака играю. Ожгло. После она спрашивает меня, как ты: "Не боишься?" "Нет", мол. "А не жалеешь?" Как сознаться, что и жалею и боюсь? Она будто рассердилась: "Никогда, говорит, ты меня честно не любил! Да". Конечно врала, глаза прикрыть мне старалась!
Он замолчал, выпил водки, понюхал кусочек хлеба и скатал из него шар. В открытое окно душисто и тепло дышал сад, птицы пели, шелестел лист. Никон приподнялся, бросил шарик хлеба в сад. И, отшатнувшись от окна, сказал:
- Прощай!
Кожемякин, провожая его, вышел на улицу: отягощение плыли облака, точно огромные сытые птицы; белое солнце, являясь между их широких крыльев, безрадостно смотрело минуту на пыльную, сухую землю и пряталось. По земле влачились тени; лениво переваливаясь через крыши домов, они кутали деревья, лишая зелень и золото листьев металлического блеска. Где-то пели плотники, поднимая балку или стропило, песня их была похожа на движение теней - такая же медленная и тёмная. Шёл пьяный портной Барабанов, тыкая кулаком в заборы, смотрел под ноги себе, спотыкался и бормотал:
- Н-нет? Нет - так нет!
Выскочил из подворотни молодой петушок, ещё цыплёнок, бросился под ноги ему, встряхивая крыльями, - портной остановился, упираясь рукою в забор, поднял ногу и оглушительно свистнул.
Опустив голову, Кожемякин вошёл на двор.
...Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки - встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там. Среди этой пёстрой толпы, не суетясь, сизым голубем расхаживал со скрипкой в руках ласковый Посулов и ворковал:
- Господа певцы! Внимание!
Чертил мелом на дверях амбара ноты, указывал на них смычком и спрашивал:
- Это - какая?
Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь - о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами. Посулов, заткнув уши, прыгал, как ушибленный, было очень смешно смотреть на смычок и скрипку, торчавшие в уровень с его гладкой, круглой головой, и на его сморщенное лицо. Все хохотали, качались, размахивая руками, кузнец, прикрыв рот рукой, гудел сквозь пальцы:
- Опять - перепустил? Эко лихо!
Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.
Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу:
- Гляи - сидит!
- Иде?
- Эвон...
Хозяин прятался за косяк и думал:
"Как про лешего говорят..."
Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице.
- А ты всё пьёшь, Никаша! - упрекал его Кожемякин.
- Всё пью, братец мой!
- Зачем?
- А когда пьян - всем веришь! - отвечал Маклаков и странно всхлипнул. - Пьяному - всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека - не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он!
И указал на Посулова.
Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла.
Однажды, нарядно одевшись, она посетила Кожемякина поздно вечером и, сидя с ним в саду за чаем, вдруг тихонько заговорила:
- Хочу я с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то, годы ли причина, или бездетность моя - уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить!
Кожемякин подумал, поискал что бы ей сказать и ощутил, что в груди и в голове у него - холодно и темно.
- Что ты мне скажешь? - услышал он требовательные слова, очнулся, пощупал грудь и торопливо забормотал:
- Живёшь ты, действительно, неверно будто... Тебе бы выбрать одного.
Она встала, отошла под дерево и оттуда спросила:
- Значит - жаловался Никон?
- Говорил...
- Что - к этому меня тянет, к Петру вот?
- Да.
- Дурак, - негромко и беззлобно сказала она, сломав ветку берёзы и омахиваясь ею.
- Кабы дети - хоть одно дитя! - были у меня от него! Истаскался, изжёг себя винищем, подлец, а тоже... туда же!
Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая - не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал - почти видел - что в нём тихо, пусто.
"С головы помирать начал", - подумал он в ужасе.
- Ты - что? - спросила Ревякина, подходя к нему и заглядывая в глаза.
- Так как-то, - ответил он стыдливо, - не знаю что...
Вздохнув, она медленно отошла.
- Видно, от вашего брата ни от кого не будет толку, - слышал он. Потом женщина тихо воскликнула: - О, господи!
Походила по саду и незаметно, не простясь, ушла, а Кожемякин долго сидел один, разглядывая себя, как в зеркало, и всё более наливаясь страхом.
Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь в темноту ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно.
"С той поры, как начал Сухобаев болото сушить - пугачи не кричат больше. Улетели, видно".
Кто-то отворил калитку сада, зашаркал ногами по земле.
В темноте выросла ссохшаяся, сгорбленная фигура татарина.
- Это ты, Шакир?
- Я. Что не спишь?
- А ты?
Татарин, не ответив, подошёл вплоть к столу, остановился, наткнувшись животом на угол его, и сказал, слегка упрашивая:
- Спать надобна...
- Успеем, выспимся, - задумчиво ответил Кожемякин, - торопиться некуда.