Влас Дорошевич - Каторга. Преступники
– Не знаю, убил ли… Не знаю… Нет ли… А только так резал, со страху, для верности… Сижу-с, смотрю и думаю-с: что же теперь делать-с… Тут мне корзина в глаза и кинулась… Родственнице должен был я меховые вещи высылать… Корзина, клеенка и камфара, чтобы пересыпать, были заготовлены… Только вещей я выслать не мог – были заложены-с. По причине игры… Думал: отыграюсь, выкуплю, пошлю…
У Викторова мелькнула мысль: что сделать.
– Босиком-с на цыпочках в кухню сходил… Плаху принес, ведерко с водой… Клеенку расстелил, плаху положил и как следует все приготовил. Только как покойницу зашевелил, страшно сделалось… Как это их за плечики взял, приподнял, голова назад откинулась, будто живая… Горло это раскрылось, рана-с, и кровь потекла… Быдто – как в книжках читал, – как убийца до убитого дотронется, у того из ран кровь потечет… Страшно-с… Бросил… Водки выпил – не берет… Еще водки выпил, еще… Повеселее стало. Поднял я их, на пол тихонько опустил.
Викторов, говоря об убитой, говорит «они», «покойница» с каким-то почтением, в котором сквозит страх перед «ней»: «она» и до сих пор ему снится. Соседи по нарам жалуются, что Викторов вдруг по ночам вскакивает и «орет благим матом»:
– Белый весь, трясется… Все «его»-то приставляется!
– Положил покойницу на плашку и начал им руки, ноги обрезывать косарем… Косарь острый. Мясо-то режу, а до кости дойдет – ударю потихонько, чтобы хряск не больно слышно было… В другом конце коридора все же жильцы жили…
Странная игра случая: жильцами Викторова были некие Г., отец и сын, служившие… сыщиками в московской сыскной полиции.
– Чтоб хряску не было, – все по суставчикам, по суставчикам… Косарь иступился – ножницами жилы перерезал… Щеки им вырезал, чтоб узнать нельзя было…
– Пил водку в это время?
– Куда ж! Ручищи все в крови. Да и не до того было. Только одна мысль в голове была: «Потише! Потише!» Так и казалось, что вот-вот сзади подходят и за плечи берут… Даже руки чувствовал… Дух замрет… Стою на коленках, чувствую, за плечи держат, а глаза поднять боюсь – зеркало насупротив было, – взглянуть… И назад повернуться страшно… Отдыхаешься, в зеркало взглянешь – никого сзади… И дальше… Из белья тоже меточки вырезал… К утру кончил… Все в корзину поклал, камфарой густо-густо пересыпал, клеенкой увернул, туда же и плашку положил, косарь в ведерке вымыл, где с клеенки на пол кровь протекла, замыл и воду из ведерка в раковину пошел вылил. Прихожу назад – ничего, только камфарой шибко пахнет.
– Однажды, когда Викторову, во время разговора, сделалось нехорошо, я дал ему понюхать первый попавшийся пузыречек спирта, из стоявших на окне в конторе и назначенных для раздачи арестантам.
У Викторова сразу «прошло». Он вскочил, затрясся, стал белым как полотно, протянул дрожащие руки, отстраняя от себя пузырек.
– Не надо… Не надо…
– Что такое? Что случилось?
– Ничего… ничего… Не надоть-с…
Спирт, совершенно случайно, оказался камфарный. Я поспешил закрыть пузырек.
– Не могу я этого запаху переносить! – виновато улыбаясь, говорил Викторов, а у самого губы белые и зуб на зуб не попадет.
Так врезалась ему в памяти эта камфара.
– Вытащил я корзину в соседнюю комнату, прибрал все, и схватил меня страх сызнова.
Две ночи не мог спать Викторов, пил «для храбрости», – выпил «побольше полведра водки».
– Выпью, захмелею и ем… Ел с апекитом, потому много пил… А протрезвею – страшно… И выйти боюсь, – сейчас вот, думаю, как уйду, так без меня придут и откроют… И дома сидеть жутко… Сижу, а мне кажется, что в соседней комнате кто-то вздыхает… Подойду к двери… В комнату-то страшно войти, чтоб не привиделось что… Послушаю у двери – тихо… Опять сяду водку пить… Опять вздыхает… Страх такой брал!..
2 июля он наконец решился выйти. Нанял ломовика, привел и с ним вместе вынес корзину из квартиры.
– Корзина ничего… только камфарой шибко пахло… Как выходил, все окна открыл, чтобы проветрило…
Как происходила отправка, Викторов, после трех бессонных ночей, убийства и полведра выпитой водки, помнит как сквозь сон.
– Помню, четыре раза с ломовиком в трактиры заходили… Все по бутылке водки выпивали, так что он в конце концов хмельной стал, а я хоть бы что… Иду за ломовым, только ноги у меня подламываются… Вот-вот на мостовую сяду. Приехали на Смоленский вокзал… «Вот сейчас, – думаю, – открыть корзину велят»… Зуб на зуб не попадает… «Что такое?» – «Меховые вещи» – говорю. «Напишите, – говорят, – кому и от кого отправляете!» Чуть-чуть «Викторов» не подмахнул. Да опомнился. Фамилью, думаю, надо выдумать. И хоть бы что! Лезет в голову одна фамилия – «Викторов». «Скорее! – говорят. – Чего ж вы?» Тут у меня Васильев с Владимировым в голове завертелись, я и подмахнул… Получил накладную, хожу, все чудится, вот-вот сзади крикнут: «Стой». Вышел на площадь, голова закружилась, к фонарному столбу прислонился, всей грудью вздохнул: чисто тяжесть с плеч свалилась. Иду по улице, ног под собой не чувствую, радуюсь. Пришел домой, в соседнюю комнату заглянул, – быдто не здесь ли! Сам над собой усмехнулся за этакое малодушество. И завалился спать… И хоть бы мне что!
На следующий день, 3 июля, Викторов «честь-честью» сходил на квартиру к «покойнице», сказал, что она неожиданно в деревню уехала – весть получила, мать при смерти, – забрал ее вещи, снес и заложил в ломбард:
– Не пропадать же им, на игру надоть было.
И началась жизнь «спокойная»:
– Афишка. По трактирам бегаю, советуюсь, на пробные галопы гоняю. Играю. Где бы денег промыслить, думаю… Ихние-то деньги сразу продул… Лошади у меня в голове. Сам, часом, диву даешься: словно ничего и не было. Быдто сон. Сам в другой раз себя спрашиваешь, не сон ли был? Только камфарой в комнатах еще попахивает, как окна ни растворяешь. Но меня это мало беспокоило. Лошади и лошади, – так игра скрутилась, что либо пан, либо пропал. Большие призы кончились. Первый класс ушел. Скачут все лошади фуксовые. Выдачи огромадные. Тут в лошадях не разберешься, когда о другом думать?
Как вдруг однажды, развернув газету, чтоб прочесть про скачки, Викторов прочел:
– «Страшная находка в Брест-Литовске».
– И поплыло, и поплыло все перед глазами. Буквы прыгают. В комнате-то рядом охает кто-то, стонет. Камфарный запах по носу режет. По коридору идет кто-то. Мысли кругом. Что ж это, думаю, я наделал? Страх меня взял и ужас… Жду не дождусь, когда жильцы из сыскного с занятиев вернутся… Пришли, сам что было духу собрал, к ним пошел, водочкой угостил, спрашиваю: «Ничего не слыхать про труп-то, изрубленный в Брест-Литовском? Нынче в газетах читал. Экий страх-то какой! Какие нынче дела творятся». – «Нет, – говорит, – ничего не слыхать, кто убил». У меня от сердца и отлегло. «Но только, – говорят, – сам Эффенбах за дело взялся. От начальства ему приказ вышел, чтоб беспременно отыскать. Наверное, отыщут». Так они у меня от этих слов в глазах и запрыгали.
Тут уж началась жизнь «беспокойная».
– Куда деваться – не знаю. Куда ни пойду – покойница. Останешься ночью дома, заведешь глаза, входит… Головку запрокинет так, горло раскроется, кровь бежит. Стал по публичным домам ночевать ходить, – и там приставляется. Пью и играю. Бесперечь пью. И ежели бы не скачки, ума бы решился.
Вряд ли когда-нибудь господам спортсменам снилось, чтобы тотализатор сыграл такую роль.
– Закрутил игру так – на все. Кручусь, кручусь, и покуда скачки – ничего, отлегает, ни о чем не думаешь. А кончились скачки – пить. Пью и не пьянею. И все мне они. Все они. Побег в церкву, отслужил панихиду, – перестала день, два являться. Потом опять – я опять по ним панихиду. Панихид четыре-пять справил – все по разным церквам. Отслужишь, полегчает, потом опять приставляется.
Как назло, жильцы только и говорили, что о «загадочном убийстве».
«Загадочное убийство» волновало всю Москву. Сыскная полиция сбилась с ног от розысков, и, возвращаясь домой, агенты только об этом и говорили:
– Все еще не разыскали. Словно в воду канул. Но ничего, разыщем! Непременно разыщем!
– Чувствую: с ума схожу. Мечусь! По публичным домам ночую, утром на галопы. Скачки. Со скачек в церкву бегу панихиду служить. По трактирам пью. Вечером домой на минутку бегу, узнать: как? что?!. Мечусь… Вхожу к ним, словно жду – вот-вот смертный приговор услышу. «Что?» – спрашиваю, а сам глянуть боюсь. А как скажут «ничего», – ног под собой не чувствую. Сколько разов после этого к себе в комнату побежишь, хохотать что-то начнешь, удержу нет. В подушку уткнешься, чтоб не слышно было, «ничего!» – в подушку кричишь. Сам-то хохочешь, а в нутре-то страшно. И вдруг «оне» представляются… Опять пить, опять из дому бегать, опять панихиды служить. Мечусь.
Метанье кончилось тем, что однажды на скачках к Викторову подошли:
– Вас вызывают в сыскную полицию.
– У меня руки-ноги отнялись… «Да нет, – думаю, – не за этим». Много у меня разных делов накопилось: потому за это время, говорю, закрутил игру вовсю, – у родных все вещи на игру перетаскал. Привезли меня в сыскную. В комнату вводят. Полутемная такая комната. Народу много было, спиной к окнам стояли, свет застили. Стол, сначала я не разобрал, что в нем такое! А как меня подвели – я и крикнул… Корзинка, белье, клеенка, плашка… Остолбенел я, кричу только: «Не подводите! Не подводите!» А Эффенбах меня в спину подталкивает: «Идите, – говорит, – идите, не бойтесь. Это из Брест-Литовска». – «Не подводите! – ору. – Во всем сознаюсь, только не подводите»…