Избранное - Андрей Гуляшки
— Напротив! — воскликнул Аввакум. — Продолжайте, прошу вас! И подумал: «Одинокие люди ужасно разговорчивы, если кто-нибудь нарушит их одиночество». Ведь и сам он не прочь поговорить, если подвернется подходящий слушатель. Правда, о себе, о своей личной жизни он никогда никому не говорил ни слова. А если обстоятельства вынуждали что-либо сказать, он просто-напросто сочинял, импровизировал, превращался в воображаемое третье лицо. Обычно это третье лицо отличалось такими выходками, на какие сам он едва ли был способен.
— Я рассказываю все это вам в назидание, — продолжал профессор, зябко кутаясь в шарф. — К тому же вы археолог, привыкли иметь дело с прошлым. Итак, речь шла о том, какая счастливая пора настала, когда я остался наконец один. Сколько это продолжалось — то ли год, то ли два, — не помню. Допустим, даже пять лет. И вот однажды — я как раз писал тогда статью для академического ежегодника — со мной случилось нечто странное: у меня появилось такое ощущение, будто на сердце мне лег камень — боли нет, а тяжко. Я отшвырнул ручку и стал ходить взад и вперед по комнате — тут, как видите, есть где разгуляться. Гляжу в окно — на улице туман, моросит дождь, ни души не видно. Дело было осенью. На мокрой земле кучками лежала сбитая ветром пожелтевшая листва. Мне вдруг стало холодно, хотя и тогда, как сейчас, в углу стояла электрическая печка в три тысячи ватт. И сам не знаю почему — блажь какая-то пришла, — я ни с того ни с сего полез в подвал, где были свалены выброшенные отсюда вещи. Порывшись среди этого хлама, я взял и приволок сюда — что бы вы думали?
— Портрет, — тихо сказал Аввакум.
Профессор вздрогнул, шарф опять соскользнул с его плеч. С полуоткрытым ртом он уставился на Аввакума.
— В моем предположении нет ничего удивительного, — слегка улыбнувшись, сказал Аввакум. Но тут же пожалел, что поторопился с ответом и лишил профессора удовольствия — ведь тому хотелось удивить его. — Разгадка так проста, — продолжал он, — что любой мог бы догадаться. Рама слева внизу сильно ободрана, ее будто пытались пилить поперечной пилой. Но пила, разумеется, здесь ни при чем, — кто бы стал портить такую роскошную раму? Куда логичнее предположить, что это работа какого-нибудь грызуна. Скорее всего крысы, и не одной, ведь они обычно водятся в подвалах. По-видимому, портрет какое-то время находился в подвале, а затем был взят оттуда и снова водворен на место. Ведь так?
Профессор кивнул.
— Да, но вам ни за что не отгадать другого предмета. Я готов биться об заклад, что вам ни за что не догадаться, — повторил он с детской настойчивостью, — хотя, как я заметил, вы отличаетесь дьявольской наблюдательностью. Но все равно вам не угадать, что еще я принес оттуда.
— Сдаюсь, — рассмеялся Аввакум.
— Сдаетесь? Это делает вам честь! — Профессор улыбнулся слабой, вымученной улыбкой. Он потянул к себе ящик стола и вынул оттуда крохотный флакон из-под дорогих духов с выцветшим розовым бантиком на горлышке. — Смотрите, — сказал профессор. — Вот он, второй предмет. Флакон из-под духов. Я нашел его там среди всякого хлама и принес вместе с портретом. Это глупость, конечно. Но тогда шел дождь, и я впервые заметил, что на улице нет ни души. Я редко гляжу на улицу. Мне не привыкать вслушиваться в тишину, но в тот момент тишина вдруг загремела — да, загремела в моих ушах, страшно громко, невыносимо, гораздо громче, чем самые дикие завывания джаза, которыми жена изводила меня в ту пору, когда была еще здесь… Так вот, притащил я портрет, повесил его и, отступив на несколько шагов, улыбнулся ему. А флакон был почти полон духов. Открыв его, я налил несколько капель себе на ладонь, растер и понюхал. И вы знаете, боль в сердце прекратилась. Можно было подумать, что с одиночеством покончено. Такой боли, как прежде, я больше не ощущал, но, должен признаться, какая-то тяжесть в груди все же осталась. Словно в душе поселилась тишина этого дома с его немыми комнатами, безлюдье грязной улицы, отвратительный холод осени… Это ощущение до сих пор теснит мне грудь.
Старик положил флакон на место и задвинул ящик стола.
— В нем еще осталось несколько капель, — сказал он. — Иногда я открываю пробку, и, знаете, делается как-то веселей вокруг. Что это за духи, не знаю. Я никогда ничего не смыслил в духах. Однако вы не делайте ошибочных выводов. По жене я не тоскую. Боже сохрани! Кстати, ее давно уже нет в живых. Я даже на похоронах не был. Более легкомысленной и глупой женщины представить себе нельзя. Я уже говорил, что своим сумасбродством она выбила меня из колеи, но с ее уходом мне, кажется, стало еще хуже. Разумеется, я никогда не жалел о том, что мы с ней расстались. Я читал лекции, писал книги и, слава богу, продолжаю еще работать. Только на один вопрос мне пока что не удается ответить: какое из двух зол больше — шум легкомысленной суеты или мертвечина мудрой тишины? А как вы считаете?
Аввакум пожал плечами. Профессор, видимо, очень долго молчал, накопившееся в его душе желание поговорить сделало его словоохотливым, и он был рад своему терпеливому собеседнику. Одиночество как бы роднило их, в этом отношении у них было много общего, только Аввакум никогда ни перед кем не сетовал на свое одиночество, никогда никому не признавался, как он несчастлив.
— У меня просто еще нет на сей счет определенной точки зрения, — ответил Аввакум. Но, увидев разочарованное лицо профессора, почувствовал к нему жалость, подобную той, какую испытывают люди, говоря неправду безнадежно больному человеку. И он добавил: — Все это, мне кажется, слишком субъективно. Для одного шум — бедствие, а другой не выносит тишины. Все зависит от характера человека, от характера его занятий, от того, где он работает. Шум и тишина — понятия относительные.
Профессор задумался.
— Ваш ответ не отличается оригинальностью, — заметил он. — И хотя вы не лишены наблюдательности, сейчас рассуждаете, как великовозрастный гимназист. А вы, собственно, по какому делу ко мне пожаловали?
— Хотел получить консультацию, — улыбнулся Аввакум.
Он положил перед профессором листок бумаги с задачей, сказал, что часто для души занимается математикой и что эта задача его очень увлекла, но он