Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Строгонов показывал это письмо многим из профессоров.
Москва на некоторое время замолкла об нем, и вдруг мы услышали, с каким-то бесконечно тяжелым чувством, что Печерин сделался иезуитом, что он на искусе в монастыре. Бедность, безучастие, одиночество сломили его; я перечитывал его «Торжество смерти» и спрашивал себя – неужели этот человек может быть католиком, иезуитом? Ведь он уже ушел из царства, в котором история делается под палкой квартального и под надзором жандарма. Зачем же ему так скоро занадобилась другая власть, другое указание?
Разобщенным показался себе, сирым русский человек в сортированном и по горло занятом Западе, ему было слишком безродно. Когда веревка, на которой он был привязан, порвалась и судьба его, вдруг отрешенная от всякого внешнего направления, попала в его собственные руки, он не знал что делать, не умел с ней управляться и, сорвавшись с орбиты, без цели и границ, упал в иезуитский монастырь!
На другой день, часа в два, я отправился в St. Mary Chapel. Тяжелая дубовая дверь заперта. Я стукнул три раза кольцом, дверь отворилась, и явился тощий молодой человек лет восемнадцати, в монашеском подряснике; в руках у него былмолитвенник.
– Кого вам? – спросил брат-привратник по-английски.
– Reverend Father Petcherine[474].
– Позвольте ваше имя.
– Вот карточка и письмо.
В письме я вложил объявление о русской типографии.
– Взойдите, – сказал молодой человек, запирая снова за мною дверь. – Подождите здесь. – И он указал в обширных сенях на два-три больших стула со старинной резьбой.
Минут через пять брат-привратник возвратился и сказал мне с небольшим акцентом по-французски, что le père Pétchérine sera enchanté de me recevoir dans un instant[475].
После этого он повел меня через какой-то рефекторий[476] в высокую, небольшую комнату, слабо освещенную, и снова просил сесть. На стене было высеченное из камня распятие и, если не ошибаюсь, с другой стороны также богородица. Кругом тяжелого массивного стола стояли большие деревянные кресла и стулья. Противоположная дверь вела сенями в обширный сад, его светская зелень и шум листьев были как-то не на месте.
Брат-привратник показал мне на стене надпись; в ней было сказано, что reverend Fathers принимают имеющих в них нужду от 4 до 6 часов. Еще не было четырех.
– Вы, кажется, не англичанин и не француз? – спросил я его, вслушиваясь в его акценты.
– Нет.
– Sind Sie ein Deutscher?[477]
– О, nein, mein Herr, – отвечал он, улыбаясь, – ich bin beinah’ ihr Landsmann, ich bin ein Pole[478].
Ну, брата-привратника выбрали недурно: он говорил на четырех языках. Я сел, он ушел; странно мне было видеть себя в этой обстановке. Черные фигуры прохаживались в саду, человека два в полумонашеском платье прошли мимо меня; они серьезно, но учтиво, кланялись, глядя в землю, и я всякий раз привставал и также серьезно откланивался им. Наконец вышел небольшой ростом, очень пожилой священник в граненой шапке и во всем одеянии, в котором священники ходят в монастырях. Он шел прямо ко мне, шурстя своей сутаной, и спросил меня чистейшим французским языком:
– Вы желали видеть Печерина?
Я отвечал, что я.
– Чрезвычайно рад вашему посещению, – сказал он, протягивая руку, – сделайте одолжение, присядьте.
– Извините, – сказал я, несколько смешавшись, что не узнал его: мне в голову не приходило, что встречу его костюмированного. – Ваше платье…
Он слегка улыбнулся и тотчас продолжал:
– Давно не слыхал я никакой вести о родном крае, об наших, об университете; вы, вероятно, знали Редкина и Крюкова.
Я смотрел на него. Лицо его было старо, старше лет; видно было, что под этими морщинами много прошло и прошло tout de bon[479], т. е. умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах. Искусственный клерикальный покой, которым, особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума, был уже и в его речи и во всех движениях. Католический священник всегда сбивается на вдову: он так же в трауре и в одиночестве, он так же верен чему-то, чего нет, и утоляет настоящие страсти раздражением фантазии.
Когда я ему рассказал об общих знакомых и о кончине Крюкова, при которой я был, о том, как его студенты несли через весь город на кладбище, потом об успехах Грановского, об его публичных лекциях – мы оба как-то призадумались. Что происходило в черепе под граненой шапкой – не знаю, но Печерин снял ее, как будто она ему тяжела была на эту минуту, и поставил на стол. Разговор не шел.
– Sortons un peu au jardin, – сказал Печерин, – le temps est si beau, et c’est si rare à Londres[480].
– Avec le plus grand plaisir[481]. Да скажите, пожалуйста, для чего же мы с вами говорим по-французски?
– И то! Будемте говорить по-русски; я думаю, что уже совсем разучился.
Мы вышли в сад. Разговор снова перешел к университету и Москве.
– О, – сказал Печерин, – что это было за время, когда я оставил Россию, – без содрогания не могу вспомнить!
– Подумайте же, что теперь делается; наш Саул совсем сошел с ума после 1848. – И я ему передал несколько гнуснейших фактов.
– Бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования. А ведь какой добрый народ: я часто вспоминаю наших мужиков, когда бываю в Ирландии: они чрезвычайно похожи; кельтийский землепашец – такой же ребенок, как наш. Побывайте в Ирландии, вы сами убедитесь вэтом.
Так длился разговор с полчаса; наконец, собираясь оставить его, я сказал ему:
– У меня есть просьба к вам.
– Что такое? Сделайте одолжение.
– У меня были в руках в Петербурге несколько ваших стихотворений; в числе их есть трилогия «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то; нет ли у вас их, или не можете ли вы мне их дать?
– Как это вы вспомнили такой вздор? Это незрелые, ребяческие произведения иного времени и иного настроения.
– Может, – заметил я, улыбаясь, – поэтому-то они мне и нравятся. Да есть они у вас или нет?
– Нет, где же!..
– И продиктовать не можете?
– Нет, нет, совсем нет.
– А если я их найду где-нибудь в России, печатать позволите?
– Я, право, на эти ничтожные произведения смотрю, точно будто другой писал; мне до них дела нет, как больному до бреда после выздоровления.
– Коли вам дела нет, стало, я могу печатать их, положим, без имени?
– Неужели эти стихи вам нравятся до сих пор?
– Это мое дело; вы мне скажите, позволяете мне их печатать или нет?
Прямого ответа он и тут не дал, я перестал приставать.
– А что же, – спросил Печерин, когда я прощался, – вы мне не привезли ничего из ваших публикаций? Я помню в журналах говорили, года три тому назад, об одной книге, изданной вами, кажется, на немецком языке.
– Ваше платье, – отвечал я, – скажет вам, по каким соображениям я не должен был привезти ее; примите это с моей стороны за знак уважения и деликатности.
– Мало вы знаете нашу терпимость и нашу любовь; мы можем скорбеть о заблуждении, молиться об исправлении, желать его и во всяком случае любить человека.
Мы расстались.
Он не забыл ни книги, ни моего ответа и дня через три написал ко мне следующее письмо по-французски:
I. М. I. А.[482]
St. Mary’s, Clapham, 11 апреля 1853 г.
Я не могу скрыть от вас той симпатии, которую возбуждает в моем сердце слово свободы, – свободы для моей несчастной родины! Не сомневайтесь ни на минуту в искренности моего желания возрождения России. При всем этом я далеко не во всем согласен с вашей программой. Но это ничего не значит. Любовь католического священника обнимает все мнения и все партии. Когда ваши драгоценнейшие упования обманут вас, когда силы мира сего поднимутся на вас, вам еще останется верное убежище в сердце католического священника: в нем вы найдете дружбу без притворства, сладкие слезы и мир, который свет не может вам дать. Приезжайте ко мне, любезный соотечественник. Я был бы очень рад вас видеть еще раз до моего отъезда в Гернсей. Не забудьте, пожалуйста, привезти вашу брошюру мне.
В. Печерин.
Я свез ему книги и через четыре дня получил следующее письмо:
I. M. I. A.
St. Pierre, Islands of Guernsey. Chapelle Catholique, 15 апреля 1853 г.
Я прочел обе ваши книги с большим вниманием. Одна вещь особенно поразила меня: мне кажется, что вы и ваши друзья – вы опираетесь исключительно на философию и на изящную словесность (belle littérature). Неужели вы думаете, что они призваны обновить настоящее общество? Извините меня, но свидетельство истории совершенно против вас. Нет примера, чтобы общества основывались или пересоздавались бы философией и словесностью. Скажу просто (tranchons le mot[483]), одна религия служила всегда основой государств; философия и словесность, это, увы! уже последний цветок общественного древа. Когда философия и литература достигают своей апогеи, когда философы, ораторы и поэты господствуют и разрешают все общественные вопросы, тогда конец, падение, тогда смерть общества. Это доказывает Греция и Рим, это доказывает так называемая александринская эпоха; никогда философия не была больше изощрена, никогда литература – цветущее, а между тем это была эпоха глубокого общественного падения. Когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до жестокого деспотизма, например, в Фридрихе II, Екатерине II, Иосифе II и во всех неудавшихся революциях. У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная, как хотите: вы говорите, что «фаланстер – не что иное, как преобразованная казарма, и коммунизм может быть только видоизменение николаевского самовластья». Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, т. е., что вы и ваши – в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?