Изумрудная муха - Ольга Львовна Никулина
Люба вернулась в кухню. Елизавета Ивановна хотела было отпустить шпильку в адрес Эдика, который «держит Любку на коротком поводке». Однако по расстроенному виду Любы поняла, что звонил не Эдик. Но промолчать не могла:
– Татьяна? Только что из командировки? Опять что-то жареное? Всё борется за справедливость. Не боится, что ей когда-нибудь намнут бока местные царьки. Хотя у неё нет боков. Хе-хе-хе. Замуж не хочет. Так и будет всю жизнь подбирать и утешать рогоносцев и неудачников. Ей бы привести себя в порядок, нарядиться, подкраситься. Одевается как мальчишка-подросток, стрижётся под машинку… Это что, такая нынче мода? А приведёт себя в порядок, глядишь, кто-нибудь и клюнет… И еврейский шнобель, как она свой нос называет, не так будет бросаться в глаза. Если нос крупный, его не надо пудрить – такое наше актёрское правило. Хотя она совсем не пудрится. Можно наложить тон… Ох эта Татьяна… Уж больно ядовитая, насмешливая, прямолинейная. И ты туда же. Всё иронизируете, а ирония – плохой союзник. Не прокормит, особенно в наше время. Правда, у некоторых профессионалов-эстрадников получается. Но не у нашей Любаши. Да и Татьяна недалеко от тебя ушла, получает столько же. Одно название – журналистка. И всё эти глумливые песенки, анекдоты… Выпивоны в мужской компании… Мы тоже курили, но красиво, сигареты «Тройка», потом «Столичные», по две-три сигаретки в день, а вы смолите по полпачки! У вас голоса прокурены, у Татьяны пальцы жёлтые… Наши ручки были ухожены, ногти с маникюром, на пальцах кольца. Мы умели красиво поднести сигарету к губам, затянуться, красиво пустить дымок… А вы? Курите наскоро, как шпана в подворотне… На таких не женятся, с такими дружат. Нет в вас женственности, этакой манкости, беззащитности, пусть даже и притворной… У каждой настоящей женщины должен быть определённый набор уловок. Вовремя сказаться слабой и беззащитной. А когда-то выпустить коготки… Тут ведь тоже талант надо иметь…
Елизавета Ивановна вдруг рассмеялась, но Любу это неожиданное веселье не обмануло. Она понимала, что предстоит серьёзный и, видимо, неприятный разговор. А подобные рацеи на тему женственности она слышала много раз и уже не реагировала. Она молча уплетала сосиски с кашей, запивая сладким чаем, который ей налила Елизавета Ивановна.
Последнее время Любина мама часто обращалась к ней так:
– Помнишь, как…
Или:
– Помнишь то-то или того-то…
Многого Люба помнить не могла, потому что в то время была ещё маленькая.
– Отъезд в эвакуацию, я с тобой и с бабушкой, и помнится, нас отец провожал. А утром он улетал на фронт. Дед был на заводе, он в две смены работал… На Казанском вокзале толпа, и вдруг объявляют: граждане, воздушная тревога! И всех гонят в метро, в туннель. Велят вещи оставить на перроне. Толкучка, дети плачут, люди обезумели… В тесноте стоим, ты у меня на руках, и тут я вспоминаю, что на чемоданах сверху я оставила сумку с документами, деньгами, билетами и – ужас! – с мешочком с золотыми вещами и кое-какими бабушкиными драгоценностями. Всё самое ценное! А уже не выйдешь! Стою, молюсь про себя, обливаюсь потом. Отбой. Возвращаемся бегом к вещам, а сумка как лежала наверху, так и лежит! Никому в голову не пришло покушаться на чужие вещи. Чемоданы, мешки, рюкзаки, коробки – ни у кого ничего не стащили! А ведь люди брали с собой что получше, поновей, что можно обменять на еду, спастись от голода – словом, всё необходимое! Вот тогда я поняла, какая беда на наш народ свалилась.
Люба этого не помнила. Она помнила другое, это было уже в последние годы войны. Однажды она проснулась оттого, что на кухне громко плакала мама. Мама с бабушкой Соней часто плакали, но так ещё никогда. Люба, всхлипывая, побежала к ним. Они увидели её, схватили, стали успокаивать, чем-то напоили и снова уложили спать. Годы спустя Елизавета Ивановна рассказывала:
– Как ты нас с бабушкой тогда напугала! Стоишь в дверях, босая, в рубашечке, рыдаешь! Бабушка тебя на руки, еле укачали… Господи! Я громко ревела, да! Ведь побывала в аду! В госпитале челюстно-лицевых ранений. Ужас, ужас! Мы выступали перед ранеными. Наши актёры дрогнули, даже мужчины, но взяли себя в руки, играли божественно, выдали всё, на что были способны… Особенно хороши были Бобчинский с Добчинским. У некоторых раненых под бинтами не было лиц, так нам сказали сёстры. Нечем было смотреть, есть, разговаривать, смеяться. Один, совсем мальчишка, звонко кричал «бис! браво!», а лицо в белой маске. Он прямо захлёбывался от восторга. Сёстры сказали, что до войны он собирался поступать в театральное училище. Мученики, страдальцы, изувеченные на всю жизнь проклятыми фашистами! Никто из них не хотел домой возвращаться. Не могу передать, что мы, актёры, в тот день пережили. В сорок третьем, театр только что вернулся из эвакуации…
– Помнишь ту несчастную семью, мать с двумя детишками? Они жили в развалюхе, что стояла на месте, где теперь строят новый корпус Третьяковки? Их отец погиб на фронте. Старшему лет десять было, младшему года три. Мать с утра до вечера на военном заводе, мальчишки брошены, старший младшего везде с собой таскал. Худенькие, бледные, голодные, в обносках – кто что даст. Да и у самой в чём душа держится. Мать, видно, младшего лучше кормила, а может, старший рос и ему всё время хотелось есть. Соседи подкармливали, и бабушка им носила… Не помню, как старшего звали.
Люба помнила. Его звали Лёшка. Вечно сопливый, в болячках, из рваных варежек красные пальцы торчали. Дичился, людей обходил стороной. Видно, стыдился нищеты и в школу не ходил – не с кем было младшего оставить. И вдруг он исчез. Мать рано поутру стала относить младшего в открывшиеся