Давид Айзман - Их жизнь, их смерть
Когда Жюль вопрос о наследстве, как следует, обмозговал, хорошенько все взвесил и все в точности по несгибавшимся, толстым, как огурцы, пальцам подсчитал, то выяснил окончательно, что нотариус прохвост. Ну, а если прохвост, так для чего же это скрывать? Никакой надобности нету. И говорить надо всякому. Потому что самое дорогое — это правда! И какая же, позвольте спросить, тут будет правда, если свою половину виноградника Жюль получает не в собственность, а во временное пользование, на семь лет? И если вместо половины стоимости дома наличными и сразу, он будет получать какие-то ежемесячные взносы?
А потом владелицей всего станет эта жирная морда с гребешками, Мари?
Почему так? — любопытствовал Жюль. Потому что у нее пузо? Так что ж из того, что пузо?
Да если бы Жюль ничего не делал и сложа ручки за кассой сидел, то у него, может быть, пузо еще выше вспухло бы!
— Не в пузе дело, — вмешивался Жако. — Ведь вот, поля твои. Пропил ты свои поля?
— Это дело мое, если пропил.
— Заложил ты поля?
— Оттого, что мои, оттого и заложил. Не чужие закладывал.
— И пошли бы они все с молотка, — невозмутимо басит Жако. — А Мари за тебя нотариусу заплатила долг.
"Заплатила долг"… А наплевать, если заплатила!.. Разве Жюль боится?.. Он никого не боится… "Мари долг заплатила"… А нельзя бы узнать толком, сколько именно она заплатила? Во сколько была заложена земля? И сколько наросло процентов?.. Ага! То-то же!..
Нотариус думает, что только он один понимает? Жюль тоже кое-что смекает… А законы он все как свои пять пальцев знает. Законы — вот они! Как на ладони…
— В законе сказано: убилась старуха — дели дочкам виноградник пополам! Чтобы без обиды… А если дом, — мне одна половина дома, толстомясой другая. Вот оно, как в законе! А нотариус — вор.
— Это у них такое ремесло, — соглашался Жако: — с законами. А закон для грабежа.
— "Поля выкупила"!.. Ты думаешь, если поля, так я испугался?.. Поля!.. У всех есть поля… У кого — под овес, у кого под пшеницу… Кому что надо… Поля!.. А я тебе скажу так: поля, хоть они там и поля, а кишки я ей выпущу.
— Кишки?
— Кишки.
— Врешь, не выпустишь.
— Выпущу… Поля полями, а в мясную к Мари войду, — «здравствуйте». Нож со стойки возьму, — и пршт! — выпущу кишки.
— Что ж, могилу бабе вырою.
Дом, оставшийся от старухи Фонтэн, находился в аренде у старого Виара, и от кабачика Жюль и должен был получать деньги. И ни одного сантима наличными он от него не получил, а все забирал напитками, — и это было удивительно удобно. Заходи, пей, угощай, — а платить не надо. Кого хочешь, угощай, — платить не надо! Весь кабак, все бочки и бутылки в твоем распоряжении. Старый Виар там что-то записывает, — ну и пусть записывает, Жюль не боится. Это Виар умеет — записывать. Специалист. Пусть себе он записывает. А тот, кто не дурак, вместо того, чтобы карандашом туда-сюда черкать, лучше возьмет да и выпьет.
— Неправда разве? — Жюль хитро подмигивает. — Тот возьмет да выпьет.
А если толстомордая Мари и обобрала, так пусть она за это трижды издохнет. Жюль не какая-нибудь жадная свинья, ему хватит. Вот, говорят люди, Мари это нарочно так устроила, чтобы от Виара он аренду получал. Она хочет, чтобы соблазн был, чтобы он скорее спился окончательно, чтобы пропил свою половину и чтобы дом ей, Мари, достался скорее. Ну этого не будет. Дом ей никогда не достанется. На суде Жюль докажет. Он, когда надо, все докажет, и свое получит. Но главное, жадным никто не смеет его назвать!
Пили теперь Жюль и Эрнестина значительно больше прежнего. Вино на Жюля не оказывало уже никакого влияния, в каком бы количестве он в себя его не влил. Абсент тоже слабо действовал, и удовлетворение Жюль испытывал только тогда, когда пил абсент в чистом виде, без воды. Но и от этого напитка Жюль с ног не падал и работал почти так же много, как и раньше. И пахал, и косил, и молотил, и в дорогу ездил. Он только осунулся заметно, сделался сутулым и каким-то серым, и не так свободно, как в былое время, таскал на чердак мешки с пшеницей.
Эрнестина абсент употребляла редко, но зато в большом количестве пила вино. Она высохла еще сильнее, лицо ее покрылось морщинами, глаза стали красными и широкими, и постоянно сочилась из них какая-то мутная влага. Хромота ее усилилась. Теперь, когда Эрнестина шагала, левая нога точно подламывалась, и одновременно правое колено быстро сгибалось и высоко поднималось кверху. Правая часть живота и бок при этом как-то особенно уродливо выпирались и вздрагивали. Тряслись у нее руки, иногда все тело, она с трудом справлялась с самыми незначительными работами. Почти все делал для нее Жюль: пек хлебы, стирал белье, клал под квочку яйца. Еще грязнее, еще гаже сделалось в доме, и все предметы в нем были обломками, обрывками, лохмотьями. Настоящей клоакой была постель. Подушки были без наволок; одеяла, тюфяки, все отрепья никогда не проветривались. Пьяные, в полубессознательном состоянии, и Эрнестина, и Жюль сваливались в кровать, извергали из себя выпитое и съеденное, все оставалось здесь, в складках тряпья, и засыхало. На старую грязь ложилась новая, на эту опять свежая, — и так неделями, месяцами…
У Эрнестины стала болеть печень, временами колики делались до такой степени невыносимыми, что приходилось посылать за докторшей, и та делала впрыскивания морфия. Несколько раз желчь разливалась у Эрнестины, и тогда эта изможденная, морщинистая, хромая женщина, со сбитыми, как овечья шерсть, волосами, с трясущимися костлявыми руками, с глазами, в которых порою уж сверкали приближавшиеся искры безумия, делалась отвратительной и страшной, как сама смерть. И чужие люди, и собственные дети пугались Эрнестины, и только маленький Жюль с напряженным и радостным любопытством рассматривал мать и весело хихикал… Эрнестина от этого свирепела, разражалась руганью, гонялась за мальчиком, вынося вперед длинные, плоские руки, с которых вниз свисали грязные отрепья. Правый бок ее взлетал кверху, разорванная кофта распахивалась, обнажалось костлявое, желтое тело, — и как мокрые чулки, шлепались по сторонам длинные, дряблые, пустые груди с черными сосками.
Жюль убегал, взбирался на крышу конюшни, победоносно и радостно хлопал в ладони. Он сдирал с каменных плит старый мох и швырял им в голову матери. Потом он принимался разбирать крышу, или ломать трубу.
Каждый день мальчик делал пакости, — у себя дома и у соседей: вытаптывал огороды, перепиливал ствол ползучего винограда, выпускал на волю кроликов, всыпал телятам в ноздри горчицу… В школу учитель больше не пускал его, и даже угрожал, что будет хлопотать об отдаче мальчика в какую-то исправительную колонию.
Ирма все больше и больше худела, вытягивалась, и все резче становилось на лице ее выражение вечного испуга. И вместе с испугом росла в ней привязанность к Луизе. Она няньчила сестренку, носила ее на себе, на своих узеньких плечиках, пела ей тихие песенки, и голос ее был бледный, печальный и испуганный. У Луизы были дугообразные, неодинаковые ножки, огромная продолговатая голова и черные зубы. Сыпь, которая появилась на ее лице, вероятно, еще в материнской утробе и потом никогда не сходила, теперь превратилась в большую язву, охватившую весь подбородок и углы рта. Она поднималась уже и выше, и поразила левый глаз. Из него тек желтый гной, и на густые, как мед, капли его садились лакомиться крупные зеленые мухи. Они слетались с Маркизы и с Гарсонэ, с перепревших куч навоза, и темными кружками устраивались на гниющем лице девочки. Кожа у Луизы омертвела, сделалась нечувствительной, и ребенок даже не отгонял мух. Когда приходила Ирма, Луиза ей улыбалась, становилась веселой, прыгала на своих неодинаковых ножках, резвилась и просила у нее есть. В отсутствие сестры она голодала молча. Ирма выкапывала на огороде редьку, морковь, собирала с кустов смородину, и тогда начинался пир.
Потом дети играли в прятки, уходили в поля собирать букет из алого мака или на лесную опушку за желтыми цветами авриколя. И смешную песню удода слушали они тут, и стрекотание кузнечиков. И гонялись за бабочками. Ирма, по пояс в траве, а Луиза по самую голову, бегали, барахтались, кувыркались. Они ложились на животы и плавали в траве. Ирма при этом подражала тетке Мари, которую видела однажды плавающей в Марне, а Луиза, которая плавающего человека еще не видела, подражала Ирме.
Трава пахучая, мягкая, сверху теплая, — и это так приятно. Трава пахучая, мягкая, и снизу, у корня, влажная и прохладная, — и это так приятно. Так приятно прятать в траву лицо, так весело разводить по ней руками, так шумно бурлят фонтаны брызг сзади, у ног…
— Луиза, вот они какие брызги, — кричит Ирма.
И даже испуг умер теперь, и только радость свободная слышится в голосе девочки.
— Ты видишь, какие великолепные брызги!
— Да, да, я вижу! Ух, какие!..
— Брызгай тоже, Луиза, брызгай крепко.