Асар Эппель - Дробленый сатана
- Чайник поставишь, и кипит!
- Когда можно пожить, не остается годов! - сетует Ревекка.
- Примус же такой капрызный! - вздыхает Линда.
- Я прымус не употребляю... - поджимая губы, показывает себя Ревекка.
Филологи! Умоляю, обратите внимание на неприкаянную нашу фонетику! Отразите ее в ваших трудах! Их же больше нет, этих собеседниц у серого от дождей дощатого стола, и никогда не будет! И нигде!..
...Хозяйка говорит Линде, чтобы забирала этажерку. Она хотела с утра все с нее снять и протереть от старой пыли, но, глянув на лежавшие в кресле клеенчатые тетради, махнула рукой, мол, пусть уносит как есть.
И Линда незамедлительно берет ее вместе со стопкой книжиц и прилипшими к этажерочным полкам газетами.
Книжки складываются в сетку, отчего их брошюрочные оконечья начинают торчать из авосечных дырок. Кое-что уложилось в ведерко. Сетку и ведерко Линда взяла в одну руку, другой подперла взваленную на спину этажерку, и получилась точно Иисус, уходящий доводить книжникам, что все их суемудрие тут и поместилось.
Соседки ушли.
На полу, где этажерка стояла, останется теперь пустое место, и комнатная обстановка словно бы сдвинется в сторону, обозначив, что истребление Игнатия Юльевича имеет место.
А она вернулась сжигать страницы, на которых он, оказывается, живой и по-прежнему мучитель, хотя теперь уже беспомощный. Куда беспомощней ее, сухорукой.
Жертва всесожжения продолжилась. Шашлыками не пахло. Какое шашлыками! Мясного она не ест - дорого. А рыбу не почистить...
...Сняли с креста и унесли. Как это сняли? (Боже, что я пишу!) Украдкой древние гвозди было не вытащить - в левантийском дереве они сидели натуго. А значит, если, снимая тело, печальники Его проделали всё незаметно (что непредставимо!), это вполне могло быть сочтено чудом, ибо всякий знал - тайком или в сторонке такое не получится!
Как они выглядели, гвозди? Граненые? Граненые можно использовать по многу раз, и вытаскиваются они легче. Но чем и как? Крест, конечно, валили, стараясь не оскверниться, коснувшись смертника, уже испортившегося на жаре и исклеванного птицами, хотя птиц они целый день спугивали, с воплями выскакивая из-за ближней купины. Но как же вытаскивали гвозди? Рычаг усилия упирался же в мертвую плоть (иначе не возьмешься) и мозжил ее! И, значит, Богочеловека доизувечивали печальники Его...
...Все, о чем она сейчас читала, вставало перед ней. Правда, на кресте был Игнатий Юльич. Оказывается, именно она всю их супружескую жизнь его приколачивала, а теперь, сминая запястья его каллиграфических рук, вытаскивает гвозди. Тех самых рук, которыми он стал ее тогда впервые бить, сорвавшись в обвислой майке с места и дожевывая еду передними зубами...
Все эти впервые - самая незабываемая жуть. Но она жена и должна его похоронить, как он того заслуживает, поэтому она вколачивает гвозди в его память - то есть, не церемонясь и без спроса, читает писанные не для нее откровения и откровенности, а потом эти же гвозди вытаскивает - вырывает страницы и сжигает.
Женщина - собственность! Как плошка (мы брезгуем, когда пользуются нашей плошкой!), собака (мы не любим, когда прикармливают нашу собаку!), полотенце, сиденье на стульчаке...
Но следует ли убиваться, если она достается тебе не девицею? Конечно, мысль, что девственная плева продрана кем-то, кого она без памяти любила, радовать не может. И это - твои горе и крест, поскольку первое и главное в жизни чувство вместе с разовой этой плевой досталось тому человеку. Тебе же перепало что-то не понять что, что-то "по-другому". То есть, отдав все другому, она твоя "по-другому"... Однако телесная жизнь с мужчиной (или мужчинами) до тебя не есть то, из-за чего следует изводиться (ну не угрызайся же так, Игнатий, не сходи с ума!), если злосчастное соитие совершалось по воле хотения, которое обуревает каждого и которому невозможно противустоять. Иначе зачем столь невероятные аскезы, как столпничество? Телу нашему и натуре подавай то, что назначила природа. Мы неотвратимо едим хлеб насущный как минимум два раза в день, неизбежно очищаем нос и уши, сплевываем брение свое, когда потребуется, и совершаем естественные надобности. Ничего из того, что определено нашему естеству, не может быть не совершено. Но с хотением что делать - с наваждением этим, не дающим покоя и неотвязным? Обороть? Но оно необоримо ни столпом, ни постом. Что же получается? Получается, что свобода женщин к совершению соития (необходимого им, как малая, скажем, нужда, и совсем уж необходимого, чтобы понести, ибо это первейшая их барщина Творцу) не есть предизмена нам - будущему их мужу или, в конце концов, просто соложнику... Не есть, не есть, не есть... Не есть, Игнатий! Пойми же это если не сердцем, то рассудком своим...
Она сперва поразилась неожиданно мерзким и таким запоздалым его открытиям, его столь позднему постижению, но тут же вспомнила...
...как, совершая ей подневольный туалет, он стал раскидывать ей ноги. Неподвижная не поддавалась. Тогда он с ругательствами рухнул на нее, парализованную... Было больно. Он был тяжелый. Ее долго рвало...
Дальше пошло неразборчивое. Вернее, разобрать что-то наверно бы и удалось, но из-за сумерек оказалось не получалось. Из-за немногих слез тоже.
...Не есть, не есть, не есть, Игнатий... - взывал он, упираясь идти в огонь...
Ну отчего ты упираешься, Игнатий Юльич? Тебе ли оставаться на бумаге! Ты не поэт, ты близорукий счетовод, теребивший свои костяшки, болтавшиеся, как последние зубы... Ты, уходивший из меня, когда этого никак не следовало делать, теперь, оказываешься проницательный, великолепный и умница! Ну уж! И чтобы тебя такого не было, и никто тебя таковым не запомнил, и не подумал бы о тебе хорошо, я, за все, что ты со мной проделывал, не перестану палить каждую твою частичку.
В комнате сделалось вовсе темно, и оказалось, что почему-то отключили свет. Пришлось доставать с полки керосиновую лампу, которой она давно не пользовалась. В лампе плескался керосин. Она попыталась ее зажечь. Одной рукой сделать это не получилось, хотя керосинным нефтеносным духом сразу перешибло рыбный запах надежды.
В истончившейся последней тетради, у корешка которой еще торчали обрывки как попало выдранных из-за слабости ее единственной руки страниц, ничего было не разобрать.
Тут вечерний дождевой ветер дунул в трубу, из печки вывалился горелый обрывок, и кот, пришедший, оказывается, посветить глазами, если не получится зажечь лампу, кинулся за ним, обжег лапу о бегавшую по кромке красную искру и, в ужасе отпрыгнув, убежал. И уже больше никогда к ней не приходил.
...Огонь в печке потух. Недочитанную искупительную запись дожечь было не на чем. Возможно, правда, ей просто хотелось завтра перечитать покаянное признание истерзанного своими демонами Игнатия, разобрать, что там будет дальше.
Мало ли, что он хочет оставаться запахом на пальцах! (Эта страница давно сгорела!) От рыбного запаха лучше нет, чем простая вода, даже наша колоночная (неужто сакральная тоже?!).
Ничего от Игнатия Юльевича не должно остаться. А этажерка пусть у Линды доживает, все равно кот об нее когти дерет...
И за что ей все это?
А за что вообще всем всё? За что Веверлей, оставив дома Доротею, пошел купаться? За что речка Каменка была, как счастливые глаза? За что с потолка в бане готовы упасть оловянные холодные капли? За что зимородок? И золотою зарей озаренная? Почему вошь не в кармане на аркане, а в бретельке? И не хотят летать монахи? И радостно расстегиваются обомлевшие застежечки?
Застежечки... Зачтожечки?.. Затожечки...
Работе над текстом значительно помогала стипендия Альфа-банка и Московского литературного фонда (прим. автора).