Николай Телешов - На тройках
- Ну-ка! - говорил тогда бесцеремонно татарин, - выходи, бачка!
Когда же распрягся коренник и пришлось дожидаться, пока его приводили в порядок, Панфилов истощил весь запас вразумительных слов, и ругаться начал уже Кротов, который знал откуда-то много татарской брани. Длинная ночь, безжалостно длинная, скучная, сырая, казалось, завладела всем миром и не думала никогда проходить.
Едешь-едешь, а все вокруг прежний мрак, и с неба все что-то сыплется, и ветер бегает по полю, и слышится шум за повозкою, словно чей-то хвост метет за собою падающий снег...
Усталость взяла свое. Опустили зонты, подняли фартуки и стали дремать под скучную песню начинающейся вьюги.
Матвей Матвеевич спал как убитый, не просыпаясь даже на станциях, когда в повозку впрягали свежих коней.
Когда он открыл глаза, был уже день. Он рассеянно огляделся, как бы стараясь что-то припомнить, и видно было по этим неуверенным взорам, что впечатление какой-то грезы не успело еще остыть.
- Где едем? - спросил он Бородатова, протирая глаза.
Но Бородатов сам только что проснулся и в свою очередь спросил ямщика:
- Где едем?
Не оборачиваясь, татарин поднял руку и указал на видневшиеся вдали сквозь голые прутья деревьев первые постройки уездного города.
- Вон он, Малмыж!
День был хмурый. Серое небо с бродячими рваными тучами словно обвисло от гнетущей тяжести и готовилось опять порошить снегом. Сухой ветер налетал порывами, ударялся в задок повозки и пропадал надолго. Когда, проехав городом, вошли на почтовую станцию и Панфилов увидал смотрителя, то первое слово было про Тирмана:
- Давно ли проехал?
- Тирман?.. Давно. В пять часов утра были здесь, - сказал смотритель, справившись по книге. - И есть ничего не стали; перепрягли лошадей - и дальше!
- Черт знает что за человек! - пожал плечами Панфилов и обратился к Сучкову. - А вы говорите - догоним!
В комнате за столом сидело несколько человек; разговор у них начался, вероятно, давно, потому что нельзя было понять, из-за чего они спорили. Развалившись на широком стуле и лихо заложив ногу на ногу, сидел пожилой господин в теплой венгерке, без погонов, но с георгие м на груди, с пухлыми, точно от флюса, щеками, усатый, с широкой плешью. Должно быть, этот господин в своей жизни накуролесил немало: это замечалось по его толстому носу, разрисованному, как драгоценная ваза, мелкими красненькими узорами; наконец, по его хриплому громкому кашлю было заметно, что его богатырское нутро сотни раз простуживалось, прокапчивалось табаком и выжигалось всеми средствами, какие только ведомы акцизным чиновникам. Перед ним сидели два еврея: черноглазый безусый юноша с оттопыренными ушами и седой старик с горбатым носом. Юноша молчал, а старик спорил и горячился; возражая, он то съеживался, то, растопырив пальцы, откидывался всем корпусом в сторону, точно защищаясь обеими руками от своего усатого собеседника, лихо сидевшего на стуле и глядевшего веселыми круглыми глазами.
Еврей доказывал, что евреи необходимы России, что без евреев заглохнет промышленность, а военный говорил что "всех вас нужно прогнать".
- Мне ужасно удивительно, как образованный человек может так говорить!
- А ты слыхал пословицу: "Жид сам бьет и сам кричит". И всегда вы так: запутаете человека разными гешефтами, облупите его, надуете и сами же кричите, что вас притесняют. Именно так: жид сам бьет и сам кричит!
Еврей страшно разволновался, выслушав это. Он всплеснул руками, и глаза его заблестели.
- Жид сам бьет и сам кричит! - воскликнул он в ужасе. - Господин полковник! Аи-аи, господин полковник, какой это срам говорить такую пословицу! А вы знаете, почему такая нехорошая поговорка стала на свете? А вы знаете, господин полковник, откуда такая поговорка? Был на свете один очень глупый пан; у пана была дочь, которая сходила с ума. Один глупый доктор приказал, чтобы сумасшедшая панна всегда веселилась... И вот тогда сделали какое дело: взяли еврея, одели его в длинный кафтан, надели колпак, в руки дали палку и привели еврея на двор. А на него выпускали стаю собак. Собаки рвали его со всех сторон за кафтан, бедный еврей бил собак палкой и кричал на весь двор. Я думаю, всякий будет кричать, когда его рвут собаки! А безумная панна сидела у окошечка, и хохотала, и говорила всем: "Вот какой жид - сам бьет и сам кричит!" Вот, господин полковник, откуда такая глупая поговорка!
В это время его увидал Сучков.
- А, Матвей Иванович! - сказал он, подходя к нему и протягивая руку. И ты с нами на ярмарку?
Еврей, очевидно, был рад, что пришли посторонние, и сейчас же пустился в веселые разговоры с Сучковым.
- Вы не забыли старика Левенштейна? Это его внучек, - говорил он, указывая на молодого еврея. - От дедушки сын, от сына еще сын. Ого! Вот какой старик Левенштейн! - И, желая пошутить, добавил: - дедушка капитал, отец - процент, а этот - процент на процент.
Молодой еврей при этом начал улыбаться все шире и шире, а военный, глядя на него, прыснул вдруг со смеху, и солидный живот его заплясал по коленям.
В комнату вошли еще двое: мужчина в старой рыжей енотовой шубе и дама необыкновенно крепкого сложения.
Это оказались артисты: мужчина был фокусник, а дама - силачка, "девица-геркулес", как она называлась в афишах. Такие артисты за стакан водки никогда не откажутся в зимнюю стужу потешить попутчиков, и когда Сучков предложил им "погреться", то фокусник, прежде чем выпить, накрыл шляпой рюмку, где потом вместо рюмки оказалась перчатка.
- Вот это, брат, люблю! - воскликнул военный. - У нас тоже в полку был один... так тот, чертов сын, у меня в сапоге яичницу сделал! Настоящую яичницу - с луком!!
Фокусник не долго думая достал из кармана колоду карт и подал военному, щеголяя массой перстней с поддельными камнями.
- Прошу заметить одну... Вот так! Держите всю колоду двумя пальцами. Вот так! Ну, ейн, цвейн, дрей!
Он сильно ударил рукой по колоде, которая вся разлетелась по полу, и только замеченный валет остался у военного в пальцах.
- Ах ты, черт тебя забодай! - весело крикнул военный.
Фокусник еще много показывал разных штук, так что его и "девицу-геркулеса" пришлось угощать обедом.
VII
Время летело быстро. Закусив в Малмыже, Панфилов уже нигде более не оставался подолгу, и, когда солнце стало клониться к западу, тройки мчались от последней деревни, приближаясь к вятским дремучим лесам, которые тянутся непрерывно на сотни верст.
Маленькие пузатенькие лошадки, гнедые с черными гривами, черными хвостами и такими же черными полосками по всему хребту, лихо несли повозки, так лихо, как не ездят еще нигде в России. Ямщик татарин даже не трогал кнута, а лишь покрикивал на них, называя их крысами.
Уже алели верхушки дремучего леса и жуткая просека разинула свою пасть, как гигантское чудовище, и страшно было погружаться в ее недра.
Сразу стало темнее и глуше, едва въехали в эту просеку. Меткое народное слово недаром зовет такие леса дремучими. Старый непроходимый лес темен и страшен, хмур и задумчив. Седые сосны стоят сторожами по обе стороны просеки, а дальше - мрак и тайна.
Мчится тройка во весь дух по гладкой скрипучей дороге, звенит колокольчик, пофыркивают шустрые лошадки, но уже нет того раздолья, нет той свободы, что по широкой Волге: гнетет и давит окольная чаща. Старые косматые ели и толстые сосны, отягченные снегом, хмуро следят и провожают взорами резвую тройку, - куда мол, летишь?.. А солнце все ниже опускается, и в лесу становится мрачнее, мрачнее, и начинает трогать душу нелепое предчувствие.
- Абзы! - сказал Бородатое.
Ямщик обернулся. На этот оклик повернется с удовольствием всякий татарин.
- Спой, что ли, нам песенку!
- Для ча нет, бачка! На водку дашь?
- Да ведь вам Магомет запретил водку?
- Запретить запретил, а все, бачка, пьем.
- Ну, ладно, дам Затягивай песню.
Татарин кашлянул, утерся и затянул грубым голосом, очень медленно, на двух нотах:
О царь
Царь Иван
Потом заголосил во всю мочь, на одной только ноте, бистро быстро, как только может выговорить язык
Царь Иван Васильич Грозный
Казань город брал!
Потом опять медленно и грубо продолжал тягучий припев, опять на двух нотах:
Красный башмак!
Красный баш-мак!
И вся его песня была в таком роде, с теми же тягучьми двумя нотами в наиале, с тою же одною зазвонистою скороговоркой и тем же тягучим припевом.
Между тем зубчатые верхушки леса, рдевшие под косыми лучами, начинали бледнеть и сереть, иногда они вдруг потухали совсем, когда плывущее облако загораживало солнце, а то вдруг опять вспыхивали умирающим светом, но все слабее, стабее, и все угрюмее становилась лесная чаща, и тусклая тень ложилась впереди дороги.
Но небо было светло, и думалось, что где-то далеко в стороне, на просторе, сияет еще день, а здесь уже сгущались сумерки, и мохнатые вершины тихим шумом возвещали о вечере, и в ответ им так же тихо скрипели голые стволы сосняка и крепче задумывались угрюмые ели, раскинувшие во все стороны свои косматые ветви.