Евгений Замятин - Том 2. Русь
А депутаты:
— Гы-ы! — один в кулак. — Гы-ы! — другой. Мокроно-сые.
— От кого? — буркнул Фита.
— А мы, этта… Гы-ы! К вашей милости мы: от дураков. Гы-ы! Желаем, знычть, чтоб, знычть… всем, то есть, знычть… равномерно…
Туча тучей вернулся Фита в N 1. За аптекарем.
— Слыхал, брат?
— Слыхал… — голосок у аптекаря робкий, голова в ситцевом платочке: от холоду, непривычно стриженому-то.
— Ну, как же нам теперь?
— Да как-как: теперь уж чего же. Назад нельзя.
Перед вечерней молитвой — прочли приказ жителям: быть всем петыми дураками равномерно — с завтрашнего дня.
Ахнули жители, а что будешь делать: супротив начальства разве пойдешь? Книжки умные наспех последний раз сели читать, до самого до вечернего звонка все читали. Со звонком — спать полегли, а утром все встали: петые. Веселье — беда. Локтями друг дружку подталкивают — гы-ы! гы-ы! Только и разговору: сейчас вольные в чуйках корыта с кашей прикатят: каша ячневая.
Прогулялся Фита по коридору — семь верст и три четверти — видит: веселые. Ну, отлегло: теперь-то уж все. Премудрого аптекаря в уголку обнял:
— Ну, брат, за советы спасибо. Век не забуду.
А аптекарь — Фите:
— Гы-ы!
А ведь выходит дело — один остался: одному за всех думать.
И только это Фита заперся в N 1 — думать, как опять в дверь. И уж не стучат, а прямо ломятся, лезут, гамят несудом:
— Э-э, брат, нет, не проведешь! Мы хоть и петые, а тоже, знычть, понимаем! Ты, брат, тоже дурей. А то ишь ты… Не-ет, брат!
Лег Фита на кроватку, заплакал. А делать нечего.
— Уж Бог с вами, ладно. Дайте сроку до завтрева.
Весь день Фита промежду петых толкался и все дурел помаленьку. И к утру — готов, ходит — и: гы-ы!
И зажили счастливо. Нету на свете счастливее петых.
1917
Повести и рассказы
Русь
Бор — дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, с крепким грибным и смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой вольницы, и озябшие султаны наполеоновских французишек. И — мимо, как будто и не было, и снова: синие зимние дни, шорох снеговых ломтей — сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые, летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.
Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо, капнуло огнем — и закурился вековой бор, а к утру уже кругом гудят красные языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце — в крови еле видно. И что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни, пепел, зола. Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пшеница и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город — звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный — и со всего света, через моря и горы, будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уж бора, синей зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узорочьем присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых столетних дедах, о Руси.
Как осташковский Нил-Столбенский-Сидящий, жил в этом бору Кустодиев, и, может быть, как к Нилу, все они приходили к нему — всякая тварь, всякое лохматое зверье, злое и ласковое, и обо всем он рассказал — на все времена: для нас, кто пять лет — сто лет — назад еще видел все это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут дивиться всему этому, как сказке.
Не Петровским аршином отмеренные проспекты — нет: то Петербург, Россия. А тут — Русь, узкие улички, — вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, — переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы. Замоскворечье со старинными, из дуба розными названьями: с Зацепой, Ордынкою, Балчугом, Шаболовкой, Бабьегородом; подмосковная Коломна с кремлевскими железными воротами, через какие князь Димитрий, благословясь, вышел на Куликово поле; «Владимиров» Ржев, с князь-Дмитриевской и князь-Федоровской стороной, может, и по сей день еще расшибающими друг дружке носы в знаменитых кулачных боях; над зеркальною Волгою — Нижний, с разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, с стерлядями, с трактирами; и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи — с городским садом, дощатыми тротуарами, с бокастыми приземистыми, вкусными — как просфоры, пятиглавыми церквами; и все черноземные Ельцы, Лебедни — с конскими ярмарками, цыганами, лошадьми маклаками, нумерами для приезжающих, странниками, прозорливцами.
Это — Русь, и тут они водились недавно — тут, как я огороженной Беловежской Пуще, они еще водятся: «всехдавишь» — медведи-купцы, живые самовары-трактирщики, продувные ярославские офени, хитроглазые казанские «князья». И над всеми — красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь там питерская вертунья-оса, а — как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень и, глядь, омут…
В городе Кустодиеве (есть даже Каинск — неужто Кустодиева нету?) прогуляйтесь — и увидите такую красавицу, Марфу — Марфу Ивановну. Кто ж родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, — жить бы им да жить и по сей день, если бы не поехали масленицей однажды кататься. Лошади были — не лошади: тигры, да и что греха таить — шампанского лошадям для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и кучером — прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!
С той поры жила Марфа у тетки Фелицаты, игуменьи — и спела, наливалась, как на ветке пунцовый анис.
Рядом по монастырскому саду из церкви идут: Фелицата — с четками, вся в клобук и мантию от мира закована, и Марфа — круглая, крупитчатая, белая. На солнце пчелы гудят, и пахнет — не то медом, не то яблоком, не то Марфой.
— Ну что ж, Марфа — замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит — расклюет, долго ли до греха!
Была в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой — и знает, помнит.
Ездят женихи к Марфе — да какие: тузы! Сазыкина взять — богатей первейший, из кустодиевских — Вахранееву одному уступит. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не совсем, будто, тут ладное было — ну, да ведь деньги не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает — да зато делец, каких поискать.
Ездит и сам Вахрамеев, градской голова — по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Марфушей шутит. Как расправит свою — уже сивую бороду, да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать — краснобаек у него всегда карманы полны — ну, тут только за бока держись!
А тетка торопит Марфу — чует, недолго уж жить самой:
— Ты, Марфа, — чего тут думать: к такому делу ум — как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай — да вот сюда, к Заступнице, на полочку. Что вынется — тому и быть.
Вахрамеева вынула Марфа — и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, Бог с ним. А Вахрамеев — веселый, и отца ее знал — будет теперь ей вместо отца.
Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от Заступницы вышло решенье ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из варенья муху — поползла, повизгивая, муха — долго глядел, как ползла.
А наутро узнали: тысячного своего рысака запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Марфа в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с управской пожарной каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка — из кожинских знаменитых питомников — погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает — и глядишь, привыкла, налилась — и уж снова цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней — Золотым Наливом — ходит Вахрамеев за Марфой. Заложит пару в ковровые сани — из-под копыт метель, ветер — и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются — ходи по ним, Марфуша. А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее — только поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь — и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка — на ярмарку с ней. Крещенский мороз, в шубах — голубого снегового меху — деревья, на шестах полощутся флаги; балаганы, лотки, ржаные, расписные, архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на снизке, с музыкой крутится карусель. И, может, не надо Марфе фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь — и за кого-то держаться — и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо — как искра…