Григорий Померанц - Революционеры и диссиденты, Патриоты и сионисты
...C этим чувством внутренней свободы я вступил в общественную борьбу после отставки Никиты. Я вошел в нее весело, как в новый капустник. И антисталинская речь так удалась мне именно потому, что в ней не было скучной серьезности, что это была, в известном смысле, игра, - пожалуй, не менее рискованная, чем игра бандерильеро с быком, - но игра, на которую я смотрел, при всей захваченности, откуда-то изнутри, из точки покоя и обдуманно соразмерял степень дерзости, балансируя на самой черте, за которой неизбежно начинались репрессии, - но не переходя через черту. Возможность такого балансирования мне подсказала статья "Социологические условия харизмы", где описывалось, как новые африканские лидеры научились ругать колониальные власти, не попадая в тюрьму (что делало их волшебниками в глазах малограмотных). А форму подсказали похабные стишки, сочинявшиеся в свое время на пару Михалковым с Сурковым (я их слушал из уст бывшего школьного товарища, впоследствии редактора "Советской культуры", В. И. Орлова). Остроумие их (довольно примитивное) было в том, что слово, относящееся к материально-телесному низу, подсказывалось рифмой, но не произносилось. И только в конце целой серии куплетов, когда слушатель перестал ждать матерщины - вы ее получаете с роскошной, полной рифмой...
Круг за кругом я обходил запретную зону, вспоминал Ивана Калиту, Ашоку, Цинь Шихуанди - и вдруг произнес матерное слово "Сталин". И сразу сменив язык, начал крыть Сталина строго по-марксистски, выбирая ругательства из темпераментной статьи Ленина "Памяти графа Гейдена".
Аудиторию охватил восторг. Философы в штатском вскакивали, пытались подойти к трибуне, но их хватали за плечи и сажали на место. Несколько скомкав последние фразы (что культ Сталина - месть истории за разрушение религиозной веры), я кончил. Оглянувшись, увидел, что колокольчик уже в других руках. Арсений Владимирович Гулыга исчез из президиума (кажется, что-то с кем-то улаживал). На несколько недель интеллигенция окутала меня харизмой, как африканцы Кваме Нкруму или Джулиуса Ньерере. Какой-то кандидат наук, оставшись со мной наедине, спросил, считаю ли я себя пророком. Я перекосился и ответил: нет, и вам советую думать своим умом. Больше он ко мне не подходил. Африканцы белого цвета хотели пророка, вождя. А я хотел другого - хотел их подтолкнуть к свободной речи, хотел подсказать, что так, как я, могут все. Это оказалось преждевременным. Ораторами делаются - только поэтами рождаются, - но не так быстро делаются. Особенно после нескольких десятилетий рыбьего и рабьего молчания. Мой пример подтолкнул М. И. Ромма. Он воспользовался случаем сказать что-то о Сталине и потом пригласил меня в гости и целый вечер рассказывал о своей жизни в те годы (видимо, воспоминания его очень томили). Но вскоре Ромм умер. Еще тогдашний редактор "Комсомольской правды" предложил мне придумать какую-нибудь тему для круглого стола. Я придумал, и круглый стол состоялся, но материалы не были напечатаны. А редактора скоро сняли с работы. Любопытно, что непосредственно со мной он не решился говорить, агентом связи служил корреспондент.
Впрочем, опять я забегаю вперед. Теперь не буду больше дополнять текст воспоминаний, написанных в 1985 году. Беру его в кавычки и ограничиваюсь сокращениями и самой незначительной стилистической правкой.
"На следующий день была суббота (по-тогдашнему - укороченный рабочий день). Аннотирование журналов можно было отложить на понедельник. Сидя за своим столом в Белом зале у окна, я за четыре часа по памяти записал речь и отдал ее в машбюро. Шестого текст был готов и пошел в самиздат (магнитофонные записи пошли в ход раньше). 5 декабря состоялась первая демонстрация у памятника Пушкину; Семичастный был убежден, что мы с Есениным-Вольпиным, организатором демонстрации, в сговоре. Некоторые люди, слушавшие меня, действительно были у памятника, но я об этом не подозревал и Вольпина в глаза не видел. (Всё стоящее в истории возникает стихийно, а то, что требует конспирации и заговоров, - игра, которая дешевле свеч.)
Как текст "Нравственный облик исторической личности" устарел. Строгий читатель заметит, что критика Сталина с ленинских позиций не всегда убедительна. Это верно, у меня сперва намечено было кончить в духе "Квадрильона", сравнивая Сталина со Смердяковым, чертом и крошкой Цахесом, а Хрущева - с Фальстафом (после Кубы: вот так я стал, вот так направил шпагу). Но Зина и сосед Юра Глазов, перед которыми я репетировал, в один голос сказали; что за такое окончание меня за ноги стащат с трибуны; ну а мне хотелось пройти по лезвию ножа, дать пример оппозиционного выступления без репрессий, пример для подражания, а не для испуга. Первое мне удалось. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук, но без успеха. Я совершенно честно попытался выжать из марксистского языка все, что можно, для критики Сталина. Это не было для меня ложью (почему бы не попробовать и такой язык? Даже зная его ограниченные возможности?), и я с наслаждением хлестал по щекам ленинскими словами о холуях и холопах, обожавших хозяина. Разумеется, можно было показать и другое (Сталина как ученика Ленина), но в тот момент, когда я говорил, это было ни к чему. Важно было в лицо назвать сталинистов холуями, холопами, хамами. А потом либералы, опираясь на мой марксистский язык и решения XX и ХХII съездов, с чистой совестью меня отстояли. Но примера для подражания не получилось. Роль оказалась неповторимой. В том числе и для меня самого.
Недели три спустя академик Рыбаков решил использовать смену курса и свести счеты с профессором Монгайтом, скептически отзывавшимся об его археологическом национализме. Были заранее подготовлены разгромные выступления. Их язык, их тон напоминали Лысенко. Председательствующий, М. Я. Гефтер, был захвачен врасплох и прислал мне записку с просьбой выступить, перебить проработочную машину. Я тут же набросал несколько тезисов и назвал концепцию Рыбакова славянским фашизмом. Но следующие ораторы меня просто не заметили. Они продолжали, по заранее подготовленным бумажкам, долбить Монгайта. Единственный эффект был тот, что Гефтер, сославшись на различие мнений, сумел отложить заседание, а в следующий раз против Рыбакова была мобилизована профессура других институтов (Поршнев, Токарев). Но это уже его, а не моя заслуга. Я не добился почти ничего. Моя страсть натолкнулась на холод аудитории, разбилась об него. А на следующий день - гипертонический криз: я и физически оказался слаб. Трудно начинать карьеру оратора в 47 лет. Я на десять тысяч рванул как на пятьсот - и спекся. Надо было беречь силы на случай действительно важного выступления и не затыкать каждую дырку. А между тем дистанция вырисовывалась все более длинная. Года через два - в 1967 году - я заподозрил, что Россия и свобода на моем веку не сойдутся. Разочарование было очень горьким. Само собою сочинилось стихотворение в прозе: "Гниющее крестьянство, спившийся пролетариат, до конца прогнившая бюрократия - и среди всего этого моря гнилья интеллигенция (тоже, говорят, гнилая) пускает пузыри духа. Со временем эти пузыри твердеют, становятся литературными штампами, и школьники твердят перед экзаменами души прекрасные порывы: "Товарищ, верь, взойдет она, Звезда пленительного счастья..." Этот текст вскоре показался мне очень резким, и я никогда не пытался обнародовать его; но привожу здесь - как биографический факт. Так было, так я в какой-то миг говорил себе. Да и позже бывали подобные минуты. Когда человека топят в болоте, он вправе ругаться. И кто только в России так не ругался! Начиная с Пушкина: "Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом"...
Опыт следующего года вполне уложился в схему. Писать, сидя дома, или подписать что-то - на это некоторые были способны. Но выступить перед аудиторией и увлечь ее за собой не то сил не хватало, не то уменья. Скорее пойти к памятнику Пушкину и помолчать... Какое-то повторение декабристов. Создание знака, символа, который будущее наполнит каким-то своим, новым, неожиданным и, может быть, враждебным смыслом (например, у того же памятника - демонстрация неофашистов).
Я помню, что первая пресс-конференция диссидентов Павла Литвинова и Ларисы Богораз поразила меня больше, чем несколько месяцев спустя демонстрация на Лобном месте. Выход на Лобное место принципиально единичный акт. А пресс-конференция - это было начало свободного живого слова и выхода в свободный эфир...
Я убежден, что без открытого свободного слова - живого слова свободное общество никогда не начнется. Расшевелить аудиторию непросто, и не имеет смысла биться головой об стенку. Но я убежден, что в иных случаях аудитория готова была откликнуться: не хватило призыва. В 1968 году волна протестов против неправого суда над Аликом Гинзбургом поколе бала мой скептицизм, и я решил опять попробовать возможность еще одной речи. Шли слухи, что доклад Юрия Давыдова об отчуждении будет очень смелым. Оставалось выступить в прениях - с середины, как в декабре 1965-го, заговорив о политической злобе дня. Я набросал несколько тезисов на каталожной карточке и ждал, что скажет Давыдов... Но увы! Он не сказал ничего интересного: видимо, передумал, бросил первоначальный смелый замысел. Аудитория дремала. Я порвал каталожную карточку (что там было, сейчас не вспомню). Без подготовленного общего настроения, за свои десять минут, все равно ничего не добьюсь. Потом я узнал, что в кулуарах шел сбор подписей под одним из протестов, и Ю. Давыдов его подписал. Но попытаться высказать свой протест вслух, публично - на это он не решился. Загадку объяснили мне воспоминания П. Г. Григоренко. Рассказывая о своем выступлении на партийной конференции в 1961 году, Петр Григорьевич пишет: