Григорий Померанц - Революционеры и диссиденты, Патриоты и сионисты
Это письмо осталось недописанным. Что-то запрещало мне полемизировать с Володей. Задним числом я нахожу целых три причины. Во-первых, я не все понял в "Вече". Ведь не один Осипов создал журнал: там целый круг. Что их связывает? Почему к мальчикам пришел членкор Шафаревич? К двум-трем происшествиям этого нельзя свести. А раз так, то не все ли равно кто редактор? Почему бы и не Осипов? До перекрестка мы шли вместе, а потом разошлись...
Слабости позиций "Вече" бросались в глаза. Но и это скорее задерживало: неужто Осипов не увидит, что сидит на двух стульях? Пусть жизнь сама ему докажет. Идея антиправительственного единого русского фронта родилась в лагере, там, где русским зэкам действительно противостоит фронт антирусского национализма. Но по сю сторону колючей проволоки националистам вполне можно действовать вместе с властью, как Глазунов (поддерживая "Вече", но не теряя контакта с Фурцевой). Соблазн рептильности постоянно искушал "национал-большевиков" и очень способствовал предательству (когда редактор попытался занять более независимую позицию). В статье, опубликованной "Континентом", "Русский патриот Владимир Осипов" Хейфец рассказывает, что в лагере Осипов горько спрашивал себя, почему его дела никто не продолжает. Почему Якир предал "Хронику", а она продолжалась? "Вече" же больше нет?
Действительно, Осипов, как нравственная личность, цельнее Якира. Но дело его оказалось ненужным. Рептилии (Шиманов, Карелин) выделились в сборник "Многие лета". А независимые патриоты нашли своего вождя в Солженицыне.
Все это так, но главная причина моего молчания - третья: я чувствовал свою вину перед Володей. Я был виноват, что не подумал о нем в ноябре 61-го. Я не мог теперь поднять на него руку.
Я не только не предотвратил несчастья. Я его прямо навлек на двух женщин, одной из которых была Зина. В начале 1962 года позвонила редакторша и спросила, почему Владыкин директор издательства - вдруг запретил давать ей работу. Лично Зину директор не знал и вообще в такие мелочи не вмешивался. Рита Кафитина ничего не понимала. Никакого намека на государственный смысл. Чистый произвол. И бедная женщина решилась вступить в борьбу за разум и справедливость. Она была убеждена, что философскую лирику Тагора никто, кроме Зины, не сумеет хорошо перевести... Кончилось тем, что после запутанной истории Дон Кихота в юбке уволили. От нервного напряжения ее разбил паралич. Через четыре месяца последствия удара смягчились, я помог ей устроиться к нам в библиотеку на работу и еще около полугода делал за нее примерно половину карточек. Рита гораздо лучше меня знала английский язык, но ее бедная голова очень медленно приходила в норму. Ну, а издание было поручено некому Ибрагимову, не знавшему и не чувствовавшему Тагора. Зину из этого дела успешно вытолкнули. Она кричала по ночам, читая опубликованные переводы, - настолько они были плохи. Заодно рухнула возможность одним махом войти в корифеи по переводу религиозно-философской лирики. Отношения с издательством были испорчены, создавать их заново не было ни сил, ни охоты. Так и не пришлось набрать нужное число строк, чтобы попасть в Союз писателей и на законных основаниях получать путевки в Коктебель или Малеевку. Это, впрочем, судьба, только прорисованная случаем. Но я некстати помог судьбе, и хорошо бы - ради долга, ради принципа... нет - просто по глупости, по беспечности.
Много раз меня пронзало острое чувство боли - за Володю, за Риту, за Зину. Но другим я от этого не стал. Какая-то доля беспечности во мне очень крепко заложена. Я и улицу перебегаю беспечно, и на велосипеде езжу беспечно, и чувствую себя плохо, когда теряю беспечное доверие жизни. И на других людей, подводивших меня своей беспечностью, я никогда не сердился. Но самое любопытное и необъяснимое: я не особенно рассердился даже на джентльмена в штатском. Этот человек привык делать пакости - а я почти что показал ему язык. Совершенно естественно и в духе его характера, если он взял трубку и позвонил кому следует. Каждый в своем юморе, как писал Бен Джонсон. Невозможно долго сердиться на собаку породы боксер, которая покусала меня, когда я неосторожно зашел на чужой участок. Проходит время и перестаешь ее отличать от других собак.
Несколько лет спустя - точнее, в 1968 году - сходный случай произошел с Татьяной Михайловной Великановой. Ее вызвали как свидетельницу по делу мужа, Константина Бабицкого (он был на Лобном месте). Извиняясь за опоздание, Таня сказала, что задержалась в больнице - внезапно заболел ее друг. Другу оставалось до военной пенсии еще два месяца. Его тут же демобилизовали, и пришлось больному человеку тянуть лямку еще 10 лет. На Татьяну Великанову это произвело такое впечатление, что она больше с этими людьми никогда ни о чем разговаривать не могла (хотя вызывать ее вызывали: она стала активной правозащитницей). И когда ее посадили, она молчала, и на процессе молчала; только после приговора (лагерь и ссылка) два слова: "Комедия окончена".
Не подумайте, что это женская "неадекватная реакция". Ничего "неадекватного", неврастеничного в Татьяне Великановой не было. Просто нравственная цельность и решимость. Я каждый раз поражался обаянию ее улыбки (кажется, я писал об этом, когда готовился процесс; текст передала одна из западных радиостанций, подлинника не сохранил, проверить не могу). Улыбка счастливого человека. Счастливого - потому что нет никаких колебаний и угрызений, спокойная и неколебимая верность себе. Потом Татьяна Великанова, отбыв лагерь, приезжала из ссылки проститься с умирающей сестрой, заходила ко мне, мы выпили за здоровье Горбачева (это было в начале 1987го). Но обязательства вести себя хорошо не написала - без всякой риторики, спокойно и просто: не могу, и вернулась в ссылку. Через некоторое время отпустили так, без бумажки. На похоронах Сахарова Великанова сказала, что Сахаров не был политиком. Верно ли это про Сахарова - не знаю. Если политика - игра на выигрыш, желание славы и т.п., то Сахаров политиком не был (так же, впрочем, как и Гракхи). Но иногда такие люди (психологически не политики) играют огромную политическую роль, и Сахаров стал своего рода зерцалом, этическим стандартом в политике перестройки.
Я привожу пример Татьяны Великановой как доказательство моего любимого тезиса: нравственность нельзя свести к заповедям, жизнь бесконечно сложнее любых правил, и дело личности (если имеется налицо личность) - найти свое собственное решение, прислушиваясь к своему собственному демону. Мой демон требовал от меня довольно рискованных поступков, но не разрешал втягиваться без остатка ни в какое дело, даже самое благородное, и настаивал на сохранении внутренней независимости, в которой рождается свободная мысль. Я любовался нравственной цельностью Татьяны Михайловны Великановой, Петра Григорьевича Григоренко и других рыцарей правозащитного движения. С Петром Григорьевичем у меня даже вышел случай подружиться, и я был очень рад нашей дружбе. Но у меня другой нравственный стиль: сознания неразрешимости основных нравственных проблем и невозможности их решения без какого-то ущерба.
Сергей Сергеевич Аверинцев как-то написал в "Советской культуре": "Для здорового функционирования культуры нужны люди, которые без остатка посвятили свою жизнь мысли как таковой... Деятель проводит свою "линию" мыслитель прослеживает своей мыслью все линии, и, какими бы твердыми ни были его убеждения, он не может перестать видеть самую неприемлемую для него систему не извне, а изнутри. Всё в мире действия - за себя, за своих, за свое. Но есть другое призвание, как у Волошина, - быть стрелкой весов, указующей разницу веса".
Не могу сказать, что посвятил себя мысли "без остатка". С логической точки зрения, я вел себя непоследовательно и то приближался к Аверинцеву, то к Григоренко. С обоими я охотно беседовал и обоих понимал. Как-то случилось в 1967-м, что мне на дом принесли подписной лист протеста по делу четырех (Гинзбург, Галансков, Добровольский, Лашкова); я сам подписал, подписала моя жена и две ее подруги (одной это припомнили). Но когда собрались ехать с этим подписным листом дальше, в "Философскую энциклопедию", я сказал: "Не надо заваливать эту малину!" Впоследствии Рената Гальцева говорила мне: "Не могу понять, почему нашу редакцию обошли"... Я был убежден, что энциклопедию, где систематически печатались статьи Аверинцева по философии религии, нелепо и глупо ставить под удар ради двух-трех подписей; и стоически принимал нежелание самого Аверинцева подписывать какие бы то ни было протесты. Эту индульгенцию я в своих "Письмах о нравственном выборе" распространил на учителей и врачей, которых за подпись выгоняли с работы, наказывая детей и больных.
У каждого своя дхарма. И исторический процесс оставляет нам не только одну роль. Возможен и оправдан "чистый", кабинетный мыслитель. Возможен и мой стиль. Так или иначе, мысль должна сохранить свою свободу и незаинтересованность в результатах, иначе она теряет свою многомерность. Мне особенно близко то, что "мыслитель прослеживает своей мыслью все линии". Я действительно хотел понять и Владимира Осипова, и Виталия Рубина, и Григоренко, и Аверинцева. Я склонен мыслить сразу несколькими потоками, перетекающими друг в друга, как рукава одной реки, и часто одновременно разрабатывал две-три альтернативных модели. Грубо говоря, это можно назвать плюрализмом, и Солженицын имел основания причислить меня к плюралистам. Следует только прибавить, что плюрализм - не бранное слово, а философский принцип, существующий довольно долго, примерно две с половиной тысячи лет; а в последние века - и социально-политический принцип, близкий по смыслу к таким понятиям, как веротерпимость, диалогичность, демократия. В русскую жизнь он, к сожалению, не внедрился; однако и отменить его не может даже самый великий авторитет. Ибо все философские принципы коренятся в устройстве человеческого ума; и один ум не вправе навязывать другому свой внутренний строй; а потому философский спор, спор принципов, будет длиться до тех пор, пока существует философия.