Павел Мельников-Печерский - Бабушкины россказни
Было уж ей тридцать годов, а по-прежнему была из себя хороша, кажется, краше еще с летами-то делалась… А замуж не шла и выходить не хотела… Много петиметров из самых знатных персон по ней помирало, однако ж она тому не внимала и мушек с виска да с левой бровки ни для кого не сняла… А охотников до нее было много, отбою от женихов не было. Оно и понятно: девка не бесприданница — в Кеславле с деревнями в Зимогорской губернии тысячи полторы домов, красота на редкость. Придворные кавалеры и гвардии офицеры деклярасьоны ей объявляли, только Настенька речи их меж ушей пропущала и хоть бы раз для кого на правой стороне губки мушку приклеила: осмелься, дескать, и говори…
Иные господчики, по старому обычаю, свах засылали… Однако ж не было им ни привету… ни ответу… А тех, которым, по женихову сродству и по его position dans le monde[59] можно было наругаться маленько, Петр Андреич с репримандами со двора спускал.
Кого ждала Настенька — какого царевича, какого королевича — не знаю. А и то надо сказать, mon cœur, что ведь и на самом деле царевич к ней раз присватался — не пошла. Пьет, говорит, очень, да нос больно велик. Из выезжих был: из грузинских, не то из имеретинских — много тогда этаких царевичей на Пресне в Москве проживало. Только уж дураковаты были, да на придачу горькие пьяницы и драчуны.
По времени все возненавидели Настеньку. Все стали ей косые взгляды казать: старые девки и дамы за то, что про воспитанниц неумно говорила да сплетни ихние на чистую воду выводила, молодые красоте ее завидуючи, петиметры за ее sang-froid, а благородное шляхетство за неподобные речи насчет холопов… Самых что ни на есть знатнейших людей супротив себя поставила. Можешь себе вообразить, mon pigeonneau, сановников-то самых, опору-то престола, ворами да казнокрадами в публике безо всякого конфуза зачала обзывать. Не безумная ли?.. Имени, бывало, не помянет, а про чьи дела брякнет, у того ой-ой как под тупеем зачешется. За то больше и невзлюбили ее. Всякая, дескать, дрянь, девчонка какая-нибудь, да в великие государственные дела соваться вздумала! А пуще всего опасались, чтоб грехом государыня столь зловредную девку приблизить к себе не соизволила, конфиденткой не сделала бы, в камер-фрейлины не взяла бы… Государыня и то на куртагах и в Эрмитаже беспримерную аттенцию Настеньке оказывала, а однажды поутру даже про важные дела с ней говорить изволила… Княгиня Катерина Романовна[60] даже надулась за это на Настеньку… Оно и понятно, mon petit, — всякому ведь до себя… Ну, и боялись…
До поры до времени однако ж терпели Настеньку. Пущай, дескать, девка досыта наругается, девичья брань на вороту не виснет. А как подвела Настенька Мякинина Гаврилу Петровича под гнев государыни, так и зачали знатные персоны промышлять — какими бы судьбами неспокойную девку спровадить из Петербурга, духу б ее в столице не осталось, в воду бы канула, заглохла бы где-нибудь в деревенской глуши, а ежели поможет господь, так где-нибудь и подальше — куда, значит, Макар и телят не гонял.
А подвела Настенька под гнев и опалу Гаврилу Петровича Мякинина вот каким манером. На петергофской дороге у отца у ее, Петра Андреича, дача была. По летам, с той поры как заболела сама-то Боровкова, они живали на самой той даче… Ходила тут к Настеньке из ближней деревни крестьянская женка, грибы к столу носила, ягоды, овощ всякий. Аграфеной звали, а была из экономических. Переехали один год Боровковы на дачу — нейдет Аграфена: сморчки прошли — нейдет, земляника прошла — нейдет, малина зачалась — Аграфены нет как нет. Думала Настенька, что она померла. И очень жалела, к подлому-то народу уж очень пристрастна была.
Лето за половину поворотило, как однажды рано поутру заслышала Настенька знакомый голос: "зелены хороши, огурчики-голубчики зелененькие, бобики турецки, картофель молодой". Кликнула Настенька бабу, зачала ее расспрашивать, куда это она запропастилась, по какому резону половину лета у них не бывала.
Заголосила бабенка:
— Ах ты, милая моя барышня! Ведь господь своим праведным судом нам несчастьице послал. Самое горемычное дело до нас, грешных, дошло. Должны в paзор разориться, по миру пойти.
— Что такое? — спрашивает Настенька.
— Хозяина-то моего, седьма неделя, как в тюрьму посадили.
— Как так?
— Да так же, родная, посадили, да и все тут.
— Да что ж он сделал?
— Ох, уж дело-то его, матушка, такое, что не знаю, как рассказать тебе. Провинился, моя любезная, мой Трифоныч, провинился и не запирается — точно, говорит, моя беда до меня дошла — виноват. Люди говорят, в Сибирь его сошлют, да и меня, слышь, с ним. А я к тому делу нисколько не причастна, только что печку топила да хлебы пекла…
— Да что ж он сделал? В душегубстве попался, аль в разбое?
— Ой, нет, моя хорошая! Такой ли человек мой Трифоныч? Ему господь и грамоту даровал — божественные книги читает, — сделать ли ему такое дело!.. А уж по правде сказать тебе, белая ты моя барышня, так я, грешный человек, частенько подумываю: не в пример бы лучше было Трифонычу в разбое аль в душегубстве попасться… Для того, что по убийственным и по разбойным делам хоть не зачастую, а все же таки из тюрьмы люди выходят, а Трифоныч-от мой, по своей простоте да по глупости, в такое дело втюрился, что и повороту нет из него…
— Да что ж он сделал такое?
— Ох, матушка моя, большое дело он сделал: орла двенадцать лет жег.
— Как орла жег? Какого орла?
— Орла, матушка, точно орла. В печке двенадцать годиков жег… Это в прямое дело, что жег. Двенадцать лет, сударыня!..
— Да говори толком — что такое?
— Да видишь ли, белая моя барышня, — в печке-то у нас в самом поду орел был, и это точно, что на нем каждый день дрова горели — и хлебы завсегда пеклись на нем. Жег, родная, моя, точно что жег.
Толку добиться Настенька не могла, а дела не покинула. Стала разведывать, по скорости вот что узнала, men cœur.
Когда выстроили Зимний дворец, государю Петру Федоровичу захотелось беспременно к светлому воскресенью на новоселье перебраться. Весь великий пост тысячи народа во дворце кипели, денно и нощно работали, спешили, значит, покончить, зашабашили только к самой заутрене. А луг перед дворцом очистить не могли: весь он был загроможден превеликим множеством домов и хибарок, где рабочие жили, и всяким хламом, что от постройки оставалось. Смекнули — полгода времени надо, чтоб убрать весь этот хлам, и немалых бы денег та уборка стоила, а государю угодно, чтоб к светлому воскресенью луг беспременно чистехонек был. Как быть, что делать? Генерал-полицеймейстером в те поры Корф был — он и доложи государю: не пожертвовать ли, мол, ваше императорское величество, всем этим дрязгом петербургским жителям, пущай, дескать, всяк, кто хочет, невозбранно идет на дворцовый луг да безданно-беспошлинно берет, что кому приглянется: доски там, обрубки, бревна, кирпичи. Государь Петр Федорыч на то согласился. Поскакали драгуны по городу — в каждом доме повещают: идите, мол, на дворцовый луг, да что хотите, то и берите безданно-беспошлинно. Петербург ровно взбеленился: со всех сторон, из всех концов побежали, поехали на луг… И вообрази себе, mon pigeonneau, в один день ведь все убрали. А было это в самую великую пятницу. И от нас из дому на дворцовый луг людей с лошадьми посылали — полтора года, mon petit, после того дров мы не покупали. Хороший был распорядок — все оченно довольны остались.
Савелий Трифонов, Аграфенин-от муж, в самое то время в Петербурге с подводой был. Услыхавши, что полиция народ ко дворцу сбивает, и он, сердечный, туда поехал, набрал целый воз кафелей со поливами да голландского кирпичу. А у него в дому на ту пору печь плоховата была: он ее жалованным-то кирпичом и поправил… Да на грех угораздило его кафель-от с орлом в самый под положить.
Двенадцать лет прошло, — Трифоныча в то время, как монастырщину государыня Катерина Алексеевна поворотила на экономию, в волостные головы миром изобрали. Тут не возлюбил его управитель ихний, что от коллегии экономии к монастырским крестьянам был приставлен, Чекатунов Якинф Сергеич. Как теперь на него гляжу: старичок такой был седенькой и плутоват, нечего сказать… Смолоду еще при государыне Анне Ивановне был в армейских офицерах и, сказывают, куда как жестоко хохлов прижимал, когда по недоимочным делам в малороссийской тайной канцелярии находился. Трифоныч, должно быть, как-нибудь не ублаготворил его, он и взъелся… Однако ж, каких подкопов ни подводил под Трифоныча, не мог поддеть. Времена-то не те уже были, не бироновщина.
Приезжает Чекатунов в волость, где Трифоныч в головах сидел, прямо к нему, разумеется, для того, что на хозяина хоть и волком глядит, а угощенья ему подай. Папушник Аграфена на стол положила: "рушьте, мол, сами, ваше благородие, как вашей милости будет угодно".
Чекатунов стал резать папушник — глядь, а на нижней-то корке орел.