Максим Горький - Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
— Это вы — неверно! — горячо и торопливо заговорил Миша. — Люди хотят исправить жизнь, сделать её лучше для всех…
Из-за двери раздался негромкий, сухой смех, и потом старик, покашливая, сказал:
— Слышал я это… да! Многие говорили так-то…
Он поднялся и ушёл, как будто недовольный и рассерженный.
А однажды он рассказал такую историю.
— Я ведь жалостлив… я могу людей понять! Сидел в моём коридоре беглый каторжник, — здоровенный такой парень, красавец, обходительный… Мужик был, а улыбался, как хороший барин… бывало — улыбается, и ни в чём ему не откажешь. Скажет: «Данилыч! Достань табачку!» Достану… Ну, и скрал он где-то себе ножик, сделал из него пилку, добыл сала — и давай решетку у окна обрабатывать… А я это тотчас и заметил… и так мне его жалко стало! Эх, думаю, брат, не удастся тебе это дело! Однако — не мешаю ему, пускай, думаю, тешится, всё не столь парню скучно жить… Долго он старался поди-ка, недели три… а я слежу… Утешайся, мол…
Корней Данилыч ласково засмеялся.
— Ну, а когда работа у него до конца дошла — тут уж я и заявил начальнику…
— Зачем же? — воскликнул Миша.
— А как иначе? — спросил старик.
— Да вы бы этому, каторжнику-то, ему бы сказали!
— Чудак вы, — усмехнулся Корней. — А как же решётка-то? Ежели она перепилена.
— Да ведь можно было тогда сказать, когда он только начал пилить!
— Н-да… так разве? Можно было эдак… это верно… Ну, а как я сделал — оно лучше — всё-таки занял себя человек…
— Но ведь его наказали за это?
— А как же? Нельзя без того…
— И — очень?
— Н-не помню… в карцере месяц сидел, однако… потом, кажись, на суде ещё что-то дали… уж не помню я…
— Какая нелепость! — возмущённо воскликнул Миша. Тёмное лицо старика странно закачалось в окошке, и он, вздохнув или позёвывая, медленно проговорил:
— Н-да… неисправимая жизнь!
…В таких разговорах старик и юноша проводили часы, один равнодушный и холодный, другой — полный бессильного негодования и недоумения. Между ними крепко стояла окованная изъеденным ржавчиной железом толстая дверь, и сквозь маленькое отверстие в ней бессонный и болтливый тюремный житель заваливал душу юноши угрюмым хламом своих воспоминаний. Миша начинал чувствовать зарождение чего-то тяжёлого и тёмного внутри себя.
Однажды он спросил Офицерова:
— Послушайте — неужели вам здесь нравится?
— Ежели бы не дрались — ничего бы… — ответил рябой своим тихим, мягким голосом.
— Вас — бьют? Кто?
— Меня — редко бьют… Я говорю вообще, про всех!.. Арестанты дерутся… — страшно. И надзиратели их бьют… не всех… не всякого можно ударить! Но — которых можно бить — тех уж без жалости!
Он пугливо передёрнул плечами, оглянулся и, широко открыв красивые глаза, продолжал:
— А я — не могу этого видеть…
Стояли они за углом тюремной башни, около кучи сора, щебня и каких-то обломков дерева. Над ними медленно и важно двигались тёмные тучи, дул ветер и приносил откуда-то из города разбитые, разрозненные звуки…
— Извините меня, — тревожным шёпотом заговорил Офицеров, часто мигая глазами, точно он видел пред собой что-то ослепительно яркое, — извините, может, это — моя большая глупость…
— В чём дело? — понижая голос и волнуясь, быстро спросил юноша.
Офицеров подвинулся к нему и дрожащим голосом сказал:
— Это — насчёт бога… Вы — веруете?
Миша опустил голову и, не сразу, тихо ответил:
— Н-не знаю…
— И я тоже не знаю! — торопливо подхватил тюремный надзиратель. — Я очень думаю об нём… ведь если он, действительно… зачем же такой ужас везде?.. И жестокость? Вы — человек учёный… зачем же ужас и жестокость?
На глазах его явились крупные, тусклые слёзы, движением головы он стряхнул их и — поспешно, не оглядываясь, ушёл прочь.
VIIIМиша возбуждённо ходил по камере, а в полумраке вокруг него, вливаясь тонкой струйкой в форточку окна, звучала тихая, жалобная песня — некрасивая песня, похожая на отдалённый вой голодного волка:
— А-а-а! о-о-ой! э-ой…
И всё, что пережил юноша за последнее время, точно воскрешаемое этим однообразным стоном, вставало в памяти его последовательно, настойчиво и упрямо, как бы требуя от него объяснения…
Его «подвиг» представлялся ему теперь чем-то тусклым, мало понятным, как старая, покрытая пылью и копотью картина, а себя он видел смешным студентом, безалаберно размахивающим руками среди толпы людей, сконфуженных своим бессилием, устыженных той лёгкостью, с которой их победила тупая, механическая, но организованная сила. Усталые, злые, равнодушные лица полицейских, пренебрежительная гримаса офицера, которому Миша кричал свою речь, околоточный надзиратель с больным зубом, — всё это всплывало в памяти юноши кошмаром, который давил его мозг…
«Вероятно, им было стыдно за наше бессилие…» — думал Миша и тотчас же понимал, что эти угрюмые, усатые солдаты, приученные и привыкшие обращаться с людьми, как со скотом, ничего не могут стыдиться и ничего не умеют чувствовать, кроме физической боли и страха пред той силой, которая поработила их и двигает ими, как хочет. Ему вспомнился извозчик — как он пугливо задёргал вожжами, когда околоточный крикнул на него… Прозвучал голос равнодушного человека у ворот части, — человека, который говорил о людях, как о брёвнах или кирпичах… Он вспомнил мать Офицерова, которая не протестовала, когда сыну её дали фамилию по профессии его отца, а ведь она должна была знать, что эта фамилия будет причиной злых и обидных насмешек над сыном… Может быть, только из-за этого Офицеров провёл три года на каторге дисциплинарного батальона… Вспомнилась горничная начальника тюрьмы, простившая издевательство над нею за десять рублей… Офицеров, на всю жизнь испуганный жестокостью людей… бессмысленная жалость старика Корнея, который, безропотно подчиняясь чужой воле, восемнадцать лет твердит людям всё одно и то же тупое слово: «нельзя!» — и никогда не спросил себя почему же нельзя?
Даже во сне люди видят и чувствуют, что их бьют, и, охваченные ужасом, они кричат во сне дикими голосами:
— Не бей! Пощади…
Миша остановился среди камеры — отвратительное чувство какой-то липкой тоски наполнило его грудь. За окном уныло колебалась песня:
— А-а-о-й…
Мише стало казаться, что это в нём, в его груди дрожит и стонет тоска, боль и горький стыд за людей…
— Послушайте… — раздался в камере тихий шёпот. Миша почти с радостью пошёл к двери; в отверстии посреди её ласково блестели красивые глаза Офицерова.
— Что вы? — спросил Миша.
— Не спите?
— Нет…
— В тюрьме очень многие плохо спят… Прослушайте стихи… если любопытно…
— Пожалуйста… говорите!
— Только, я думаю — они запрещённые!.. Это во втором этаже было написано… в башне, карандашом на стенке…
Глаза Офицерова на минуту исчезли из кружка в двери, потом он вставил в него свои губы, и камеру наполнил тихий, таинственный шёпот, весь пропитанный тёплой грустью и страхом:
Жил когда-то человек…Только правде был он другом,И за эту дружбу с правдойНе любил никто его…Говорили все о нёмС ненавистью и со страхом.И нигде себе приютаЧеловек не находил…Одинокий, всем чужой,Тихо умер он в темнице,И никто не провожалЕго гроба до могилы…Неизвестно, где зарытВерный друг гонимой правды,Только сердце моё знаетЭту тайну… и — молчит…
В круглом отверстии старой, туго связанной железом двери шевелилось что-то тёмное, мягкое, живое, рождая тихие, грустно дрожащие слова. Миша, широко открыв глаза, стоял, наклонив голову к окошку, слушал, и ему казалось, что это само дерево двери, насыщенное тяжёлыми вздохами людей, поглотившее множество тоски и одиноких дум, превратило человеческое страдание в печальную легенду и теперь таинственно рассказывает её. И этой легенде, чуть слышно вздыхая во тьме за окном, вторит бесконечная песня-стон.
В окошечке что-то передвинулось, потом тёплыми огоньками заблестели, улыбаясь, глаза Офицерова.
— Понравилось вам? — прошептал он.
В горле Миши было сухо, в груди его не хватило воздуха. Он пристально смотрел в красивые глаза, и вдруг ему показалось, что тюремный надзиратель должен был сам сочинить эти стихи, непременно сам! Не сразу и тихо он ответил:
— Понравилось… Почему вы думаете, что это запрещённые стихи?
— Как же — ведь о правде!
— Вы сами… не сочиняете стихов?
— Я? — удивлённо спросил Офицеров. — Нет… куда же? Только когда ещё в солдатах был, так составил себе одну молитву…
— Какую? Скажите!
Несколько секунд тишины — и снова по камере пронёсся шелест простых, задушевно сказанных слов: