Максим Горький - Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
Выпив чай, он влез на подоконник. По тропинке, у высокой стены, окружавшей тюрьму, быстрыми шагами ходил, заложив руки за спину, широкоплечий, чёрный человек в картузе и коротком толстом пиджаке. Порою он сильным движением вскидывал голову и, не останавливаясь, быстрым взглядом осматривал окна. Несколько раз Миша чувствовал, как этот наблюдательный взгляд ярких глаз скользил по его лицу. Ему захотелось что-то сказать этому человеку, назвать свою фамилию, спросить, за что он сидит, и, когда человек поравнялся с окном, Миша негромко крикнул:
— Послушайте!..
Откуда-то из-под окна явился часовой и, грозя пальцем, сурово сказал:
— Эй… нельзя!
Человек в картузе пожал плечами и, улыбнувшись Мише, прошёл далее. Миша спрыгнул на пол.
Около полудня в камеру вошёл молодой и тонкий, как тростинка, надзиратель, с лицом, безобразно изрытым оспой. Он встал в двери и, не глядя на арестованного, тихо сказал:
— Пожалуйте на прогулку…
На дворе тюрьмы, в ямках между камнями, блестела отстоявшаяся вода; трое арестантов ходили по двору с метлами и лениво сгоняли воду к воротам, а она, уже мутная, густо насыщенная грязью, вновь медленно расползалась между камнями…
Надзиратель привел Мишу за угол тюрьмы и негромко проговорил:
— Гуляйте вот тут, от угла до стены, — разговаривать с арестантами нельзя!
Здесь, под голубым, безгранично высоким небом, слово «нельзя» точно впервые коснулось сердца Миши, и теперь в звуках его он почувствовал нечто унижающее. Нахмурив брови, он взглянул в лицо надзирателя, неподвижное, как маска, поросшее на скулах и подбородке кустиками светлых волос, и глаза на этом лице показались ему лишними, чужими; тёмные, овальные, прикрытые длинными ресницами, они смотрели ласково, и в них светилось что-то робко-недоумевающее…
— Ходите! — сказал надзиратель. — Останавливаться — нельзя…
Миша медленно пошёл, а надзиратель, оглядываясь, следовал за ним немного в стороне.
— Чего вы всё бунтуете? — тихо говорил он, глядя в землю. — Учились бы себе… потом вышли бы товарищем прокурора — только и всего! А вы бунтуете… такой молодой, красавец… Чай, мамаша есть?..
Миша был тронут его словами, и он остановился, засмеялся и, приложив руки к груди, тоже хотел сказать что-то простое, ласковое… но надзиратель испуганно отскочил, оглянулся вокруг и быстро зашептал:
— Идите, идите! Увидят — оштрафуют меня за разговор…
Он скрылся за углом тюрьмы, а юноша, полный смешанным чувством печали, любопытства, начал медленно ходить вдоль высокой тюремной ограды…
Над приземистым, грязно-серым зданием тюрьмы, с четырьмя башнями по углам, безмолвно распростёрлось бледно-голубое небо, вымытое осенними дождями, полинявшее…
«Сколько времени просижу я здесь?» — подумал Миша, оглядываясь вокруг. Ему казалось, что уже и теперь он мог бы рассказать о тюрьме довольно много интересного, если б его выпустили.
Он не заметил, как быстро прошло время прогулки, и, когда рябой надзиратель, подойдя к нему, сказал: «Пожалуйте в камеру…» — он удивлённо воскликнул:
— Уже?
Надзиратель утвердительно кивнул головой. В коридоре он тихо сообщил Мише:
— А у меня мамаша в богадельне…
И виновато опустил голову.
— Ага!.. Ну — ничего! — улыбаясь, сказал Миша, не найдя более удачных слов. Снова закрылась тяжёлая дверь камеры, резко и зло загремело железо засова и замка…
Так и потекла его жизнь день за днём, однообразно правильная, одноцветная…
V…Поверка давно кончилась, и тюрьма спит тяжёлым сном. Сквозь глазок в двери из коридора доносятся порою какие-то странные звуки… Кто-то шепчет во сне, — кто-то бредит, должно быть. Тихо шаркают за дверью шаги надзирателя — сегодня дежурит старик с неподвижными глазами. Он медленно ходит по коридору и бормочет, а Миша лежит на нарах и, чутко прислушиваясь, думает.
Сегодня, во время прогулки, рябой досказал ему свою историю. Он — сын какого-то офицера, который соблазнил его мать, швейку, и — бросил её, оставив на память о себе свою фотографическую карточку и ребёнка. Молодая женщина четырнадцать лет нянчила сына и всё работала без отдыха, не имея в жизни ничего, кроме сына. Она отдала его в приходскую школу, потом в городское училище, но там однажды учитель дёрнул мальчика за волосы, и мать, никогда не сказавшая сыну своему даже грубого слова, взяла его домой. Потом она нашла ему место писца у судебного следователя, а сама все шила, делала цветы, вязала чулки, всё работала. Сына взяли в солдаты, и там он, воспитанный любовью матери и влюблённый в неё, не стерпев насмешек над нею со стороны унтер-офицера, ударил начальника во время ученья. За это его отдали на три года в дисциплинарный батальон, без зачёта службы, а мать его всё работала и плакала над жизнью своего сына. Прослужив в солдатах семь лет, измученный, запуганный, он воротился домой и нашёл мать почти ослепшей, — она уже не могла работать, а ходила на паперти церквей собирать милостину… Но и тогда она подарила ему шарф, связанный ею, — последнюю работу дряхлых пальцев и полуслепых глаз, последнее воплощение своих сил, безропотно отданных сыну. Он несколько месяцев не мог найти себе дела и жил милостиной, собранной матерью. А потом она совсем ослепла; он, наконец, получил место в тюрьме; кто-то поместил слепую старуху в богадельню, и там она теперь вяжет чулки сыну своему…
«Какая женщина! — думал Миша. — Сколько любви… сколько простой, трогательной красоты!»
Он вспомнил пугливые, недоумевающие глаза рябого, его тихий голос…
— Какой же смысл в её труде, если сын всё-таки…
— Господин Малинин! — послышался громкий шёпот.
Миша вскочил с нар, — в окошечке двери беспокойно светился глаз надзирателя.
— Вы чего говорите? — спрашивал старик.
— Я? Я — не говорю… — удивлённо ответил Миша.
— Ведь я слышал!
— Это, должно быть, так…
— То-то… А вы удержите себя…
Глаз надзирателя на минуту скрылся, потом снова явился, и старик заговорил предупреждающим шёпотом:
— Вот так же всё разговаривал с самим собой… один тут… сказать правду — племянник он мне…
— Ну? — быстро спросил Миша.
— Ну, и свезли его в сумасшедший дом…
— Племянник ваш?
Глаз странно прыгал, — должно быть, надзиратель утвердительно кивал головой.
— И — сидел здесь? — тихо спросил Миша.
— В девятом номере…
— И вы его… вы — тоже были здесь? — не сразу сказал Миша.
— Я здесь — семнадцать лет, — спокойно ответил старик.
Миша, глядя на тусклый глаз старика, на его длинный хрящеватый нос, хотел спросить его:
«Неужели и племянника своего вы так же вот караулили, как меня?»
Но, боясь обидеть старика, он не спросил об этом, а только сказал:
— Давно вы здесь…
— Подождите-ка, я стул принесу себе, — подмигнув, зашептал старик, — а то — трудно мне нагибаться… спина болит.
Он ушёл. Миша стоял перед дверью, слушая шарканье его ног, и думал:
«Если у человека есть душа — у этого она должна быть такая же тёмная, сморщенная и сухая, как его лицо…»
Старик воротился, бесшумно приставил к двери стул, и снова в круглом отверстии явился его глаз и мохнатая, седая бровь, высоко поднятая над ним.
— Вот так-то лучше, — заговорил он. — Спать я не могу — косточки болят… И вы не спите… вот мы и поговорим… Ночью это можно… днём нельзя, а ночью — кто узнает? Днём-то я притворяюсь, будто строгий с вами… нельзя иначе, начальство требует! А ночью и с вами можно поговорить… К тому же — какой вы преступник? Эхе-хе! Жалко мне вас… Смеётесь вы, радуетесь, будто вам чин дали… молодость! Повинились бы вы начальству-то…
Мише стало неприятно слушать. Он нервно наклонился к двери и спросил старика:
— Ваш племянник чем занимался?
Снова зашуршал в камере сухой, бесцветный голос:
— Слесарь… Инженера он застрелил… Про него даже в газетах писали… как же! Он сам мне газету читал… случаем она попала, а в ней как раз про него и напечатано… Читал он — и смеялся… вот как вы… Резкий парень был… Мать-то его — сестра моя — ревела, ревела… Однако слезой кровь не смоешь… Бывало, я скажу ему — ну что, Фёдор, какова она, тюрьма-то? А он только фыркнет… Сначала — всё молчал он здесь, сердитый был. А потом — разговаривать начал… да и заговорился…
— Что же он говорил? — тихо осведомился Миша.
— А так — разное… кто же его знает? Вы не калужский сами-то?
— Да…
— То-то… фамилия знакомая. Почтмейстер в Калуге был, Малинин…
— Отец мой…
— Ну-ну… ведь и я калужский… да! Умер отец-то?
— Умер…
— Та-ак… все умрём!
Говорили они оба шёпотом, и голоса их шуршали в тишине, как сухие листья осени. За окном, как бы отмеряя уходящие минуты, глухо топали по земле мерные шаги часового.