Иван Гончаров - Обрыв
— О чем вы задумались? — спросила она.
— Ничего, ничего, продолжай!
— Я кончила.
— Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешь в доме, так я буду притворяться…
— Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на словах со мной, а в душе перед самим собой, от меня.
— Безжалостная!
— Убедите себя, что мой покой, мои досуги, моя комната, моя… «красота» и любовь… если она есть или будет… — это всё мое, и что посягнуть на то или на другое — значит…
Она остановилась.
— Что?
— Посягнуть на чужую собственность или личность…
— О-о-о — вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе как брат, друг и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь — я тогда уеду!
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Он взглянул, но поздно: она опустила взгляд, и когда подняла, в нем ничего не было.
— Экая сверкающая ночь! — шепнул он.
— Аминь! — сказала она, подавая ему руку. — Пойдемте к бабушке пить чай. Вон она открыла окно, сейчас позовет…
— Одно слово, Вера: скажи, отчего ты такая?
— Какая?
— Мудрая, сосредоточенная, решительная…
— Еще, еще прибавьте! — сказала она с дрожащим от улыбки подбородком. — Что значит мудрость?
— Мудрость… это совокупность истин, добытых умом, наблюдением и опытом и приложимых к жизни… — определил Райский, — это гармония идей с жизнью!
— Опыта у меня не было почти никакого, — сказала она задумчиво, — и добыть этих идей и истин мне неоткуда…
— Ну так у тебя зоркий от природы глаз и мыслящий ум…
— Что ж, это позволительно иметь или, может быть, стыдно девице, неприлично?..
— Откуда эти здравые идеи, этот выработанный язык? — говорил, слушая ее, Райский.
— Вы дивитесь, что на вашу бедную сестру брызнула капля деревенской мудрости! Вам бы хотелось видеть дурочку на моем месте — да? Вам досадно?..
— Ах, нет — я упиваюсь тобой. Ты сердишься, запрещаешь заикаться о красоте, но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда…
— Говорите, — сказала она.
— В женской высокой, чистой красоте, — начал он с жаром, обрадовавшись, что она развязала ему язык, — есть непременно ум, в твоей например. Глупая красота — не красота. Вглядись в тупую красавицу, всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд — красота ее мало-помалу превратится в поразительное безобразие. Воображение может на минуту увлечься, но ум и чувство не удовлетворятся такой красотой: ее место в гареме. Красота, исполненная ума, — необычайная сила, она движет миром, она делает историю, строит судьбы; она явно или тайно присутствует в каждом событии. Красота и грация — это своего рода воплощение ума. От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная собой, но умная женщина часто блестит красотой. Красота, про которую я говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту…
Он остановился задумчиво.
— Всё это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота — это всеобщее счастье! — тихо, как в бреду, говорил он, — это тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к красоте… к красоте! Она и здесь — и там! — прибавил он, глядя на небо, — и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд и затаскать ее… Или, употребив мудро, — быть солнцем той сферы, где поставлена, влить массу добра… Это женская мудрость! Ты поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщина!.. И… ужели твоя женская рука поднимется казнить за это поклонение — и человека, и артиста!..
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
— Что?
— Не мудрая дева! Нет — у меня нет этого елея! — произнесла она.
Что-то похожее на грусть блеснуло в глазах, которые в одно мгновение поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и ушла торопливо домой.
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужели ее молодая жизнь успела уже омрачиться?.. — в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.
Часть третья
I
Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, но отнюдь не отсталым человеком. Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой и еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, ввиду едва занявшейся зари quasi-новых идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.
Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.
Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не делая pas de geants,[96] не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и часто невозможные опыты.
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового — сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты — внешней и внутренней, а наконец, отчасти напугало его, после отречения ее от «мудрости».
«Не мудрая дева!» — сказала она и вздрогнула.
«Мудреная», — решил он и задумался над этим.
Да, это не простодушный ребенок, как Марфинька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и всё воспитание девушки до замужества.
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась.
Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это опять не мираж, это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого немыслим никакой прогресс.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она недовольна своим положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?
Он по родству — близкое ей лицо: он один, и случайно, и по праву может и должен быть для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.