Федор Сологуб - Том 8. Стихотворения. Рассказы
В чертоге смерти у Сологуба нельзя искать первых элементарных чувств, поэтической свежести сердца. Если какая-нибудь первобытная, ранняя эмоция, утренняя заря духа, все-таки проникнет в его стихотворения, то лишь после того, как она пройдет через горнило сложности, рефлексии, моральной усталости: это возвращается на родину блудный сын, но только у него уже той психологии, которая позволила бы ему встретить родину в ее наивной красоте, в ее младенческом обаянии. Может быть возвращенный рай, но не может быть возвращенного Адама: будет Адам уже не прежний, и мир будет расстилаться перед ним другой, и он потеряет своего Бога, перестанет молиться Ему в детской чистоте помыслов. Сологуб – именно поэт небожьего мира. Он утратил способность молитвы, и безнадежно пожелтели, закрылись для него когда-то заветные страницы молитвенника:
Опять сияние в лампаде,Но не могу склонить колен.Ликует Бог в надзвездном граде,А мой удел – унылый плен.
С иконы темной безучастноГлаза суровые глядят.Открыт молитвенник напрасно:Молитвы древние молчат, –
И пожелтелые страницы,Заветы строгие храня,Как безнадежные гробницы,Уже не смотрят на меня.
Даже цветы в его стихотворении ропщут на себя за то, что они служат молебны и пред Господом ладан кадят: зачем курить благоухания земли, мировой ладан, Тому, Кто позабыл о мире и от творческих дел опочил? Не хочет жизни Бог, И жизнь не хочет Бога.
В противоположность Лейбницу Сологуб верит не в предустановленную гармонию, а в установленную дисгармонию. Ветхий Адам, человек безмерной старости, глубоких утомлений и томлений, он давно разочаровался в том, что, говоря его же словами, можно достигнуть земли, «вотще обетованной», обманно обетованной, что когда-нибудь пилигриму станет близок его святой Иерусалим. И в другую сторону от Иерусалима, вспять пошел Сологуб, поэт небожьего мира, жрец предустановленной дисгармонии. И потому искажена всякая любовь его, и злою силой, мечом отравленным пронзены у него каждое чувство и каждый образ. Он любит, например, детей, «блаженно-невинных детей» истоки жизни, и тихо напевает о них; но вслушайтесь, и это окажется «простою песенкой», страшно непростою песенкой о том, как
Под остриямиВражеских пикСветик убитый,Светик убитый поник.
Маленький мальчик.Миленький мой.Ты не вернешься,Ты не вернешься домой.
Били, стреляли.Ты не бежал.Ты на дороге,Ты на дороге лежал.
Конь офицераВражеских силПрямо на сердце,Прямо на сердце ступил.
Маленький мальчик,Миленький мой,Ты не вернешься,Ты не вернешься домой.
Когда он убаюкивает ребенка лунной колыбельной, то кажется, что у колыбели стоит Мефистофель и поет свою губительную серенаду, свое баюшки-баю о тех, про кого умалчивают детям и мать, и ангел-хранитель, о тех, кто не выдерживает жизни и топится в реке, о тех, кто «поникнет и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину». Или когда к младенцу придет сок, то сестра сна, та, имени которой не хочет называть Ночь в сказке Метерлинка, будет стоять у окна и шептать: «я приду», – усталая, больная, оттого что она целый день косила; значит, смерть больная, но не умирающая, смерть бессмертная, просит помощи у брата-сна, т. е. чтобы он за нее сделал ее дело и сам навеки ycыпил ребенка; ибо завистливой вечности отдает ребенок ту каплю, которую он хотел было испить; не брезгает вечность отнимать у младенца и посылает за ним скорую смерть – недолго будет посланная дожидаться у окна: для ребенка умирающего так коротко расстояние между началом и концом, между альфой и омегой…
Сам одержимый смертью, всего детского и доброго на свете касающийся мертвым прикосновением, Сологуб окружен нечистой силой; вьются кругом него серые недотыкомки и всякая нежить, которую может сглазить человеческий глаз. И в трудные минуты жизненных катастроф поэт обращается к Дьяволу, царю нечисти и нежити:
Когда я в бурном море плавалИ мой корабль пошел ко дну,Я так воззвал: Отец мой, Дьявол,Спаси, помилуй, – я тону.
Не дай погибнуть раньше срокаДуше озлобленной моей;Я власти темного порокаОтдам остаток черных дней.
И Дьявол взял меня и бросилВ полу истлевшую ладью.Я там нашел и пару весел,И серый парус, и скамью.
И вынес я опять па сушуВ больное злое житиеМою отверженную душуИ тело грешное мое.
И верен я, Отец мой, Дьявол,Обету, данному в злой час,Когда я в бурном море плавалИ ты меня из бездны спас.
Тебя, Отец мой, прославлю,В укор неправедному дню;Хулу над миром я восславлюИ соблазняя соблазню.
Он сдержал свое слово, этот верный монах Дьявола. Он движется под знаком зла. Ему везде чудится оно, и только оно. Даже луна – это серп, который занесен над миром. Все грозит, все убивает, все дышит коварной смертоносностью. Оттого у Сологуба немного таких стихотворений, в которых не повторялось бы по нескольку раз, с утомительной и однообразной, как вся его поэзия, настойчивостью, слово злое. К людям и предметам, к природе и жизни, к осязательному и отвлеченному прилагает он этот неизменный, этот мрачной красотою украшающий эпитет. Но, в сущности, только потому на все другое испускает Сологуб его черные лучи, что сам он, сын Дьявола, – злой. От себя заключает он к остальному. Он уподобляет себя больной и злой змее; все тайное сделавший явным, все интимное – общим, откровенный до спокойного цинизма, он раскрывает злые пропасти своей души. Он любит блуждать над трясиною дрожащим огоньком, он любит за липкой паутиною таиться пауком, он любит летать в поле оводом и жалить лошадей, он любит быть явным, тайным поводом к мучению людей. Злой, больной, безумно мстительный, олицетворение тяжелой зависти ко всему и ко всем, ничего не благословляющий, усталый от самого себя, он, правда, томится и сам; он знает, что жизни и счастья не стоит.
Судьба дала мне плоть растленную,Отравленную кровь,Я возлюбил мечтою пленноюБезумную любовь.
Мои порочные томления,Все то, чем я прельщен,В могучих чарах наваждения –Многообразный сон.
Но он томит больной обидою;Идти путем одним Мне тесно.Всем во всем завидуюИ стать хочу иным.
Раб своей порочной мечты и больных вожделений, он «порочно-полночно» сгорает и в кошмарных грезах, в галлюцинациях крови и стонов, собирает мертвые плоды своей растленности. Но ему нерадостно в порочности и демонизме, он не знает огненной ласки зла, упоения страстью; его грех не имеет пафоса. Наоборот, преобладающее настроение его опустошенного сердца – это уныние, скука, гнетущее сознание жизненного бездорожия и бесцельности всех дорог. Ему не страшно сравнивать свой гений с унылым зверобоем, который вырастает на серой куче сора у пыльного забора по улице глухой. Он эпиграфом к себе мог бы поставить свои слова «не надо жить». Свое сердце он мог бы сравнить с какою-то скучной кукушкой, которая звуками своего монотонного биения сопровождает и хоронит его ненужные дни и ночи, их мерно отсчитывает и отпевает. «Скучная лампа горит, скучная книга лежит». Ему скучно, как пушкинскому Фаусту, и даже все необыкновенное, ужасное, страстное не может вывести его из этой апатии. Скучно даже убивать, скучно нюрнбергскому палачу, которому надоела его кровавая профессия; скучно все, и хорошо бы навеки отдаться лени, единственно достойной и желанной супруге:
Ты незаметно проходила,Ты не сияла и не жгла;Как незажженное кадилоБлагоухать ты не могла.И смеется и зовет,И торопит час досуга.
Другие люди не могут рассеять этой скуки, этой удручающей, нелегкой лени, потому что «быть с людьми – какое бремя!». «Свобода только в одиночестве». Не может быть не то что друга, но и просто другого – у того, кто покинут самим собою. И своя душа, и чужая «узка, темна и несвободна, как темный склеп».
Итак, он не знает, для чего и чем живет; он не знает даже, живет ли он вообще. Поблекло его самоощущение. «Росой печали» покрылись его мертвые поля, «дымным ладаном» окутано его призрачное существование, и все чувства как-то понижены, и все они находятся у самой границы погасания. Хотя и много рассказал о себе, но все-таки едва-едва приоткрыл двери своей умирающей души, и замечательно, что, хотя он лирик, только лирик, не испытываешь такого впечатления, чтобы от его стихов исходил ток непосредственного лиризма; он себе самому – чужой и внешний, он самому себе только снится.