Михаил Салтыков-Щедрин - Дневник провинциала в Петербурге
Достоевский же видит в деятельности "наших Белинских и Грановских" корень будущей нечаевщины и всячески снижает, чтобы не сказать, начисто снимает, трагедию пленной, пусть подчас ошибочной и противоречивой мысли.
Придавая Степану Трофимовичу Верхрвенскому некоторые черты Грановского, автор "Бесов" изображает затем своего героя терзаемым страхом, что прежнее вольнодумство делает его в глазах властей сообщником радикально настроенной молодежи. Рассказчику у Достоевского "умилительно и как-то противно" "полнейшее совершеннейшее незнание обыденной действительности", выражавшееся в том, что Верховенский считает достаточной причиной для ареста найденные у него сочинения Герцена и свою поэму отвлеченного содержания. Мрачная, угрожающая, фантасмагорическая атмосфера в "Бесах" целиком обязана своим происхождением деятельности авантюристов от революции; фантастически разросшиеся тени нечаевцев заслоняют всю остальную действительность, а градоначальник Лембке со своими безумствами выглядит всего лишь несчастной жертвой коварства "революционеров".
Салтыков же обращает внимание читателей на то, что остается в тени в "Бесах", но о чем знали или догадывались современники.
"Сочиняются заговоры по всем правилам полицейского искусства, записывает в дневник А. В. Никитенко, – или ничтожным обстоятельствам придаются размеры и характер заговоров".[188]
Некоторые современники подозревали даже, что в нечаевском процессе не обошлось без вмешательства полицейской провокации.
В "Дневнике провинциала" воссоздана та реальная общественная атмосфера, которая запугивает и оглушает людей настолько, что они готовы стать жертвой рокового недоразумения или чьей-либо злонамеренной мистификации.
В августе 1872 года в Петербурге происходил Международный конгресс статистиков. За месяц до этого события в "Отечественных записках" появилась статья Е. Карновича, где убедительно показывалось жалкое состояние этой науки в России.
"Статистика, – писал Карнович, – как известно, самым тесным образом связана с вопросами политико-экономического и социального быта, а между тем общий склад нашей государственной и общественной жизни не способствует пока широкой и самостоятельной разработке этих вопросов".[189]
Люди, помнившие "Современник", знали, что об этом в свое время говорил и Чернышевский: "…люди, весь успех которых зависит от таинственности, не любят статистики",[190] – заметил он в одной из своих статей о Франции, проводя явственную параллель с положением дел в самой России.
Возмущение, вызванное ранней повестью Салтыкова "Запутанное дело" в 1848 году, избавило от крупных неприятностей статистика К. С. Веселовского, опубликовавшего одну из своих работ – о жилищах рабочего люда в Петербурге в том же номере "Отечественных записок", где была и повесть Салтыкова. Ученый избежал опасности, но, по его собственному признанию, "разом повернул на такие исследования, в которых можно говорить безопасно вею правду, а именно на исследование климата России и его влияния на человека и быт".[191]
Не пользовалась покровительством начальства статистика и в дальнейшем. Е. Карнович иронически сопоставлял сумму, ассигнованную на помпезный прием иностранных гостей, с другой, несравненно более скромной, которая крайне неохотно выделялась на ежегодное содержание Петербургского статистического комитета, и высказывал опасение, что русские делегаты на конгрессе будут выглядеть не столько статистиками, сколько статистами.
Герой "Дневника" тоже считает, что "ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только коротенькая статистика, та есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными".
Однако в книге Салтыкова речь идет уже не о подтасовке тех или иных цифр или умолчании о неприглядных сторонах русской жизни: весь конгресс оказывается мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками. Опутанные ложными показаниями и совершенно потерявшие голову, герои полны сознания своей виновности, впадают в какое-то истерическое самобичевание и взаимные оговоры.
"Щутники" разыграли свою мистификацию в полном соответствии с нравами тогдашней царской юстиции и точно так же неотличимо от "подлинника", как инсценируемое "ташкентцами приготовительного класса" судебное прение между будущим прокурором Нагорновым и будущей звездой адвокатуры Тонкачевым.
Почему же все-таки судебный процесс, описанный в "Дневнике", оказался мистификацией? Потому ли, что атмосфера общественной паники действительно достигла такой силы, что подобные истории были вполне возможны? (Об одной из них рассказала в своем дневнике Е. А. Штакеншнейдер, ужасаясь тому, "до чего возбуждена и неуверенна в своей безопасности наша мыслящая молодежь, если готова видеть руку правительства в подобном наглом мошенничестве".)[192] Или потому, что реальное; тем более выраженное в сатирическом тоне, описание действительного политического процесса выходило за пределы возможностей русского подцензурного писателя? (Так, Салтыков не мог откровенно высказаться по поводу нечаевского процесса, хотя, очевидно, это событие глубоко взволновало его.)
В хронике "Наша общественная жизнь" (март 1864 года) Салтыков предсказывал, что "разумное и живое дело не изгибнет никогда, хотя легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками" (т. 6, стр. 294).
Однако, говоря о "волчьих тропинках", Салтыков тогда скорей всего имел в виду принципиально допускавшийся им в те времена "воровской образ действий" по отношению к торжествующему злу, заключавшийся в некоторых наружных компромиссах с последним, мнимой поддержке его ради тайного преследования нужной цели.
Методы Нечаева и его последователей, раскрывшиеся на процессе об убийстве студента Иванова, неожиданно придали размышлениям о "волчьих тропинках" новый, зловещий смысл. Салтыков вообще колебался в вопросе о применении революционного насилия и высказал в "Господах ташкентцах" мрачное опасение насчет преемственности насилия в истории: "Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов поистине пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: "Пади! задавлю!" и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: "Пади! задавлю!" Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить".[193]
Салтыков внимательно следил за процессом нечаевцев, был постоянным посетителем процесса.
И если даже предубежденные против революционеров современники вынесли из посещений суда убеждение в моральной чистоте и силе обвиняемых, ставших жертвой веры в своего руководителя, то Салтыков по своему вещественному темпераменту не мог не возмущаться попыткой печати отождествить всех революционеров с Нечаевым. "Почитайте суждение газет и "вестника Европы" по Нечаевскому делу и судите, до чего дошла наша печать, – писал он А. М. Жемчужникову 31 августа 1871 года. – Это царство мерзавцев, готовых за полтинник продать душу".
В статье "Так называемое "нечаевское дело" и отношение к нему русской журналистики" (т. 9) Салтыков предпринял свод возмущавших его статей. В результате этого труда, который он, как и обещал Некрасову в письме от 17 июля 1871 года, сделал "совершенно скромно", вышла в высшей степени язвительная картина поистине холопского единомыслия большинства органов русской прессы.
Однако в словах "совершенно скромно" звучит не только предвкушение этой картины, но и горестное сознание невозможности как-либо иначе легально высказаться самому.
Мыслью о том, что из круга тем русского подцензурного литератора изъяты многие важнейшие явления, буквально пронизана салтыковская публицистика конца 60-х годов и начала 70-х годов. Почти прямую полемику с ходячей трактовкой "нечаевского дела" мы находим в "Дневнике провинциала". Говоря о "новых людях" и о крайней легкости осуждения их "темных" сторон (которые сам автор считает скорее "слабыми"), он задает вопрос о вероятных результатах честного их исследования:
"…не найдусь ли я вынужденным прежде всего подвергнуть осмеянию самые причины, породившие те факты, которые возбуждают во мне смех или ужас? Вот эти-то причины и приводят меня в смущение.
Кто знает, быть может, известные порочные явления сделались таковыми лишь благодаря порочной обстановке, в которой они находятся? Быть может, если дать человеку возможность выговориться вполне, то ультиматум, который вертится у него на языке, окажется далеко не столь ужасным, как это представляется с первого взгляда?"