Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
В таких клетках пограничники держали овчарок, и великану ничего не стоило бы разломать железные рамки с натянутой сеткой-рабицей, но, попав в заточение, он вел себя смирно. Голова и лицо его обросли рыжей свалявшейся шерстью, набитой репьем, и в синюшных провалах оцепенело блестели мелкие глаза.
От буйного пахло испражнениями и еловой смолой. Ему сунули в клетку поношенную солдатскую робу самого большого размера и древнюю истончившуюся шинель, но он не надевал ничего. Все обновки были свалены в углу и примяты: человек, видимо, уже спал на этой подстилке. А сам он был в невообразимой драни, в лоскутах, все его телесное добро, ободранное и кровоточащее, торчало наружу, так что строгие мамаши гнали от клетки мелюзгу:
– Ну-ка марш домой. – Но сами подолгу не уходили. – Ужас… ну ужас…
Молодой офицер увещевал юную жену:
– Куда ты лезешь?.. Укусит.
– Я ему конфетку, – оправдывалась она, просовывая в ячею рабицы маленький шоколадный батончик.
Пограничники в конце концов притащили из комендатуры большой брезент и накрыли клетку. Школьные ремонтники тихо постояли рядом, слушая, как человек под брезентом громко икает и ворочается. Пошли прочь, и Зосятко безразлично сказал Бессонову:
– Я его знаю… этого человека. Его фамилия Воропаев.
– Знаешь?
– Он был матросом на моем судне.
Бессонов удивленно придержал Зосятко за рукав:
– Как же так?.. И ты так спокойно говоришь…
– А что же я должен, кричать? – Зосятко осторожно повел локтем, высвобождая рукав. – Мне его проблемы ни к чему. У меня своих…
– Скользкий ты человечек. – Бессонов ухмыльнулся. – Но мне даже интересно, до каких ты пределов извиваться можешь.
– Да что ты заладил: скользкий да подлый… С чего я скользкий? Я никого не трогаю, никому не мешаю. Вся моя скользкость: что я хочу выбраться отсюда.
– Ладно, иди, иди… На стройке скажи, что я приду через десять минут.
Зосятко побрел дальше, и Бессонов видел его со спины: чуть сутуловатого, но размеренного, опрятного, ступающего без сомнений.
«Темная лошадка. Темная. Поскорее бы тебя отправить отсюда…» Бессонов по дороге зашел на почту, которая начала работать только через неделю после землетрясения. Он и зашел-то сюда скорее по обязанности: надо было ответить на телеграммы жены и дочери, которые получил накануне. Но почта была полна народа, и Бессонов остановился в дверях. Почтальонша сидела за высокой стойкой, бледная от напряжения и духоты: второй день с утра до ночи ее засыпали срочными телеграммами.
– Связь плохая, связь плохая!.. – истерично восклицала она, отрываясь от телефонной трубки. – Подождите…
Народ приходил и уходил, томился в очереди, ждал, когда она начнет принимать телеграммы. Она же припадала к трубке и нервно говорила:
– Хорошо, диктуй следующую, Клава, записываю… Так, Драчук Ирине Юрьевне. Так, срочно сообщи… как вы… так, живые или мертвые… сходим ума… так… высылаем бинты йод теплое одеяло…
– Валя! Это мне! – восклицали из очереди. – Пошли ответ: на кой мне ляд ихние бинты с йодом, ополоумели совсем… Одеяло еще…
Почтальонша не реагировала:
– …Так, подпись… Клава, давай следующую… Блохину Василию Алексеевичу… Так… Вася, срочно сообщи… так…
И вместо нее кто-то из мужчин говорил Ирине Юрьевне:
– Они ж тебе и пишут русским языком: сходим с ума…
А другой мужичок, мелкий, в пожилых уже годах, по кличке Француз – за нос с горбинкой, за волнистую седую шевелюру и тонкие, торчащие в стороны серебристые усики – захватил один из двух стульев, сидел, привалившись к подоконнику, скукожившись, и говорил размеренно, редко:
– А моя курва… – И голос его, гундосый, низкий, вовсе не вязался с утонченной мушкетерской внешностью. – Убить меня хотела…
– Как – убить?
Воцарилась тишина. Француз поднял хмурые глаза, посмотрел на людей и стал нехотя говорить дальше:
– Я выпил. Пришел домой. Ну, там-сям… говорю ей: «Не п…и». А она мне в морду когтями. Я ей говорю: «Не п…и». Она за сковородку… Я хотел лечь спать. Она меня в кладовку выгнала… Я поклал тулупчик, лежу, сплю… – Француз замолчал, собираясь с мыслями. – Лежу, сплю. И ничего не вижу. Сплю. Да. Сплю… А потом просыпаюсь. Гляжу: тулупчик мокрый подо мной.
– Ну это понятно, со всяким может случиться.
– Это нет, – стал возражать Француз. – Я не того…
– Ну да, конечно…
– Нет, ты слушай сюда. – Француз залился упрямой пунцовостью. – Я встаю. А в окошке уже светает… Я встаю, дай, думаю, попью рассолу: дюже нехорошо мне. А в кухне была открытая банка с-под огурцов. Я встаю. Открываю дверь и встаю как вкопанный: ни туда, ни сюда…
– И-и-и, ты резину только тянешь…
– Нет, не тяну!.. Я гляжу: передо мной нету банки с рассолом, нету стола, нету кухни, нету самого дому… А только чего-то совсем непонятное.
– Чего же непонятное?
– Болото.
– Болото?
– Болото. Я подумал: все, допился. Но Ритку позвал: «Рит, а Рит», – говорю… Тишина. И только туман на болоте такой… И лужи такие… А в луже рыба такая… шевелится.
– Какая рыба?
– Такая. Морской налим. Я дверь обратно закрыл и снова на тулупчик сел. Сижу и думаю. А тулупчик мокрый, и пол мокрый…
– Понятно…
– Ничего не понятно… Я сижу, думаю: или снится чего, или я допился до белых лебедей, или уже помер… Но сам себя ущипнул. И тулупчик мокрый. Наверно, живой. Встаю, открываю, обратно вижу болото, туман заместо внутренности дома и большую такую рыбу в луже. Я все ж таки опять ее позвал: «Рит» да «Рит»… Молчок. Закрываю. Сижу на тулупчике и думаю, думаю… Но больше дверь не стал открывать, страшно было. Так сидел до вечера. А вечером курва пришла, стала кричать, что лучше б я сдох. Вот тогда все и прояснилось.
– И?..
– Пока я спал, было ваше землетрясение. Курва моя одна специально побежала на сопку. Чтобы меня одного волной специально смыло. А меня не смыло, вот… Кладовку оторвало и повернуло дверью к болоту, к дому задом, и тулупчик намочило. Вот. А ты мне: понятно, понятно… – Француз немного помолчал и хмуро добавил: – Я на нее в суд подам как за сознательное подставление под угрозу смерти…
Народ помолчал, но кто-то стал смеяться, и скоро уже все хохотали, отдавшись общему чувству.
* * *
Под кроватью у шкипера Бубнова от прежнего времени сохранился деревянный ящик с парафиновыми свечами: как-то получил он эти свечи из пирсового склада вместе с другими грузами для доставки рыбакам-прибрежникам. Самоходный плашкоут следовал в тот последний рейс из райцентра на юг Кунашира обслуживать местные тони. Но СП из-за неисправности в дизеле был поставлен на прикол в заливе Измены, весь груз вывезен на тракторах, а ящик со свечами забыли. Ремонт откладывался, так что вскоре четыре человека команды были временно списаны на берег, вернулись домой, в Южно-Курильск. Остался Бубнов в одиночестве следить за своим хозяйством. К зиме он перебрался из промороженного кубрика на берег, в полупустое общежитие. Шли месяцы, командировка затягивалась. Так минул год. Минул и второй. Шкипер на праздники ездил к семье, дома он занимался своим излюбленным занятием: отсыпался – и вскоре с довольно равнодушным видом возвращался в поселок, особенно и не силясь припомнить, что там было дома во время его сонного визита. В общежитии он также спал ночь и день, изредка отрываясь от любимого хобби для отправления назойливых надобностей, но и в часы бодрствования все, что он видел вокруг себя, было подернуто сонной пеленой. Словно вот так решил человек законсервировать себя по примеру кавказских долгожителей, секрет которых – в ежесуточном шестнадцатичасовом сне.
А тем временем у плашкоута менялись хозяева. Кто они были, шкипер совсем не знал. Иногда ему платили какую-то зарплатку, иногда – нет, потом опять платили. Когда зарплаты не было, шкипер не отчаивался, ел что придется, что добывали соседи: рыбу, креветок, крабов, гребешок – он был непритязателен в еде. Но если зарплата все-таки приближалась, Бубнов несколько оживлялся. В такие дни он просыпался раньше обычного, кряхтел, жаловался на поясницу и почки, неспешно пил чаек, потом мог пойти к пирсу, снаружи посмотреть на СП – это считалось у него как бы