Гарвардская площадь - Андре Асиман
– Нельзя так вот просто взять и отдать машину, нужно хоть попытаться что-то сделать.
У хозяина Леони есть приятель-юрист, которого можно бы попросить о помощи. Вот только Леони опасается, что ее бывший любовник так и не простил Калажа и предпочтет попросту убрать его с глаз долой.
– А масоны? – спросил я.
– Масоны… ну насчет масонов поглядим.
Молчание.
– А если все это не сработает – что ж, все, кто вот сейчас сидит в этом баре – это и к тебе, Зейнаб, относится тоже, – смогут потом сказать, что последний таксомотор-«чекер» в Бостоне водил чистокровный бербер, который очень гордился цветом своей кожи и своими друзьями.
Калаж был в отличной форме.
– Была бы у меня машина, я бы тебя прямо сейчас отвез домой.
– Отвезу, если попросит, – предложил молодой таксист-марокканец.
– Сколько раз тебя учить, – произнес Калаж в назидание таксисту, который был скорее моим ровесником, чем его. – Никогда не произноси «если попросит» с этакой медовой эрзац-интонацией в голосе. Говорить надо так: «Я тебя отвезу. Поехали».
– Ну, – пискнул оробевший марокканец, – так поехали?
Все рассмеялись.
– Мне сказали, что, если захочется, можно выпить, – сообщил я.
– А мне сказали, что тебе нужно домой, – с обычным своим покровительственным видом произнес Калаж.
Я знал, что я ему небезразличен. Но знал и то, что он затаил обиду и все мои ухищрения давно видит насквозь. Между нами повис холодок, и, хотя сам я давно этого хотел, противно было наблюдать, с какой легкостью он образовался, как будто занял именно то самое место, на которое давно уже имел все права.
О главном заговорила Зейнаб, как только Калаж сказал, что ему нужно пойти отлить.
Его депортируют, сообщила она. Даже масоны, не говоря уж об Обществе юридической помощи, ничего не смогли поделать. Решающим обстоятельством оказался его грядущий развод. Собственно, это даже и не развод. Брак аннулирован.
– Все равно мы можем попытаться что-то сделать, – сказал я, внутри ощущая, что сама решимость что-то сделать – уже хоть какое, да дело.
– Боюсь, в этой точке что-то делать уже поздно.
– А если он останется на нелегальном положении, сбежит, скажем, в Орегон или в Вайоминг?
– Вряд ли он согласится. Не хочет быть нелегалом.
– А что делать будет?
– Видимо, вернется обратно. Во Францию ему нельзя. Получается, что только обратно в Тунис.
Но ведь это все равно что перечеркнуть последние семнадцать лет его жизни – половину его жизни, подумал я. Вернуться в родительский дом, войти в спальню, где он раньше спал и где ему придется спать снова вместе с братьями, как и в детстве, вернуться туда, где он мечтал о Франции, которой тогда еще не видел, вернуться и осознать, что он не только увидел Францию, он еще и жил там, и женился, и больше, видимо, его не пустят туда никогда.
– Он же свихнется, – сказал я, внезапно представив, как меня возвращают в Александрию, с которой я распростился навеки. – Это все равно что второе рождение в жизнь, из которой тебе всегда не терпелось сбежать.
– Не второе рождение, – поправил меня марокканец. – Скорее вторая смерть.
– Похоже на то, да?
Вся жизнь Калажа состояла из «вторых смертей», как до, так и после Франции. Он был не из тех, кто полагает, что жизненный опыт неизменно идет на пользу, что в жизни ничего не бывает зря, что все наши встречи и все наши перемещения, включая сюда и самые гнусные и низменные места работы, играют некую роль в формировании наших окончательных сущностей. Все это эрзац-болтовня, а Калаж всегда слишком сурово относился к самому себе, чтобы мыслить в этом направлении. В его книге жизни не было прописано вторых шансов; просто запускаешь руку внутрь себя и отдаешь в заклад то немногое, что осталось от предыдущих смертей. Для него существовали только скверные исходы, жестокие причуды и непоправимые ошибки – а рядом с ними не было возвращения назад, искупления, исцеления, перехода на новый этап. Чтобы уживаться с самим собой, приходилось отрезать нанесшую оскорбление руку, отрезать, кромсать, ошкуривать, соскребать, отдирать от себя по клочку, пока не останутся одни лишь голые кости. Кости тебя и выдадут, кости свои не спрячешь и разглядывать их не прекратишь. И хочется одного: чтобы и других вот так же оголили полностью, до худобы, бестелесности, скелета – чтобы от тебя не ждали откровений и от них не требовали откровений, потому что и ты, и они знаете, просто знаете, как знает мать, знает брат, знает возлюбленная – истинная возлюбленная, что ты вычерпал себя досуха. Тем временем его злопамятный личный Бог более не пользовался посохом или скрижалями. Он выбрал себе иное оружие: гнев и «калашников».
Он думал, что я такой же оголившийся до костей легионер, брошенный возле того же колодца в пустыне с тою же пустой фляжкой и тою же неутолимой жаждой не одной лишь чистой воды. Я не оправдал его ожиданий. Он думал, что я, как и он, – человек до мозга костей, одна голая страсть. Только такой, как он, был в состоянии мне напомнить, что при всей своей досаде на новоанглийскую жизнь, при всей своей тоске по Средиземноморью я успел перекинуться на другую сторону.
Я представил его себе в костюме в тот вечер, когда студент пригласил его на ужин. В тот вечер искушал его Сатана эрзацем, и Калаж не устоял. Как не устоял и я. Никому не устоять.
Вернувшись, Калаж сказал, что поедет с нами