Николай Чернышевский - Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу
Нет, я еще более нелеп, нежели он! Подвергнуться такому головокружению!
В двенадцать часов я должен быть у него. Как-то мы поговорим еще? – Это любопытно.
Половина пятого. Половина пятого. Половина пятого. Солнце сияет, и вся природа дышит счастьем. Я был счастливее тебя, ты, голубь, воркующий на моем окне своей милой о любви своей.
Милая моя! Где ты? Услышь меня!.. Нет в моем стоне жалобы на тебя! Мне больно, друг мой. – но благодарю, благодарю тебя за счастье, которое ты давала мне!
Половина одиннадцатого. Больно, это правда. Гораздо больнее, нежели то мучение от разрыва с товарищами. Но тогда чрезвычайно соблазняла мысль о самоубийстве. А теперь не было ни малейшего желания отказаться от жизни. Чем объяснить такое равнодушие к собственному страданию, казалось бы, мучительному до невыносимости? Неужели совершенно притупилась и та маленькая чувствительность, какая была во мне прежде?
Половина двенадцатого. Запишу как-нибудь. – я думаю, что могу написать со смыслом и в порядке, без лишней поэзии.
Поутру, совершенно образумившись от самолюбивого волнения, произведенного слишком добрыми ко мне словами Волгина, я сел у кровати Анюты ждать, когда она проснется. Мне казалось, что с каждым днем больше люблю ее. Вероятно, это и была правда. По крайней мере правда то, что в эти последние дни я сделался способнее обыкновенного чувствовать живо. Мои нервы были сильно раздражены счастием, что наша жизнь обеспечена; потом все больше раздражались от доброго расположения, которое с каждым новым разговором сильнее выказывал мне Волгин. Это человек преданный народу, и я не мог оставаться равнодушен, видя, что приобретаю его горячую привязанность. А эту последнюю ночь я провел буквально в горячке, и от нее должна была оставаться очень сильная экзальтация. Да и Анюта, проснувшись, милая, приняла меня в свои объятия с чрезвычайною нежностью. Еще никогда не ласкала она меня с таким увлечением, как будто мое сладострастие разожгло и в ней жгучую, ненасытимую жажду наслаждения. У нее захватывало дух, она стонала. – чего никогда не бывало; и это было также в первый раз, что не она утомилась моими ласками, а я вырвался из ее объятий. – Я принимал за порывы и слезы распылавшегося сладострастия то, что было судорожным плачем обо мне; – принимал за жажду продлить наслаждение, желание отсрочить разлуку.
Милая, я не могу роптать: ты жалела меня. Нет, нет, моя милая! Ни на один миг не овладевало моим сердцем горькое чувство против тебя. Разлука с тобою – страдание, но я не переставал благословлять минуту нашей встречи, о милая моя, давшая столь ко блаженства мне.
Резь в глазах. Надобно погасить свечу и постараться заснуть.
22. Дела покончены. Будущий незаменимый защитник и руководитель народа спасен, прибережен для блага родины.
Смешно и стыдно. Добрый, честный человек воображает, что я повинуюсь чувству долга. Требование Волгина можно понимать в таком смысле, что оно нисколько не смешно. – Отбросим преувеличение, которое неизбежно при нежном личном расположении к человеку, его совет может заслуживать внимания. Так он и повернул дело вчера, когда я стал говорить, что нам обоим должно быть совестно. – «Ну, пусть будет совестно». - отвечал он с обыкновенной своею вялостью: – «А все-таки, если вы хотите писать, значит, думаете, что можете быть полезен. Потому все равно, остается вопрос, в каком случае принесете вы пользу. – большую ли или маленькую. – какую способны принести: рискуя погибнуть раньше, нежели будут нужны серьезные писатели, или повременив до той поры, когда они понадобятся». – Таким образом, личные мои качества оставались в стороне, спор переходил к тому, с чего начал Волгин накануне и что было тогда пропущено мною без возражений: действительно ли в русском обществе нет серьезных стремлений и даже нельзя внушать их ему. Волгин равнодушнее меня, смотрит на вещи; я не мог не проигрывать в этой борьбе. Кто совершенно перестал ждать от людей чего-нибудь хорошего, легко осмеивает противника, сколько-нибудь рассчитывающего на их рассудок и твердость. Но в одном я был правее Волгина: никакое положение дел не оправдывает бездействия; всегда можно делать что-нибудь не совершенно бесполезное; всегда надобно делать все, что можно. Об это разбивались все его насмешки над его собственною деятельностью, которая кажется ему пустою, и над моими стремлениями хоть к такой же работе, положим и действительно мелкой, жалкой. «Ну, подумайте еще; я не отстану». – «Не отставайте, пока надоест; я останусь при своем: хочу работать».
А ныне пошел сказать ему, что принимаю его совет. Он стал говорить, что совесть наградит меня за самоотвержение, с которым я подавляю в себе и честолюбие и юношеское нетерпение. Я принужден был смирно слушать похвалы моей гражданской доблести. Как я сказал бы ему, что дело вовсе не в том? Каждый честный человек стал бы презирать меня, узнав истинную причину перемены. Совершенно упасть духом от удара, который поразил только личное мое счастье!
Каков гражданин? Пошлое существо, потерявшее всякую силу от огорчения за самого себя! Бессмысленный и бесчувственный автомат, я без сопротивления падаю, куда Волгин толкает меня. К чему я годился бы теперь? И не все ли равно для меня?
Илатонцев, разумеется, очень обрадовался. Я сказал, что Волгин поручил мне большую работу, которою могу я заниматься и в деревне, взяв туда сотню, другую книг. – Что это такое? Неужели для меня стало все равно даже и то, лгать или не лгать? – Не думаю. Вероятнее, что в самом деле противно мне говорить о себе. Какими словами можно скорее отделаться от вопросов, те и лучше. Надобно прибавить и то: как было бы сказать, почему Волгин, обещав работу, вздумал отклонять от нее? Слишком глупо и смешно.
Нет, можно было сказать: «Волгин находит, что мне рано становиться писателем». Естественно и ясно: пусть я и неглупый человек, но еще слишком молод. Не пришло в голову,
И охота думать о таком вздоре, хорошо ли сказал Илатонцеву и нельзя ли было сказать лучше!
23. Разговор с хозяйкою. – «Она поступила с вами нехорошо». – «Почему вы знаете, как она поступила со мною, и почему думаете, что это нехорошо?» – «Она сама говорит. Я сейчас от нее, она просила меня к себе». – «Хорошо устроилась?» – «Очень хорошо. Он купец. Она знавала его прежде. И прежде был человек постоянный, а теперь хочет вовсе остепениться. Даже со стороны видно, что это место прочное. Можно думать, что если будут дети, то он и женится на ней. Она поступила в дом к нему полною хозяйкою. Какая квартира! Какие рысаки! Кроме других подарков, вещами, он дал ей 2000 рублей на первое обзаведение гардеробом. – Боюсь, не обиделись бы вы; она дала мне поручение: она считает себя в долгу у вас. Она считает так: 100 рублей получила на хлопоты по своему делу; 145 рублей взяла на свои покупки; в тот же день еще 30; потом 25, и еще 25. Всего 325. Так ли?» – «Она могла бы и не считать себя в долгу у меня, потому что я уговорил ее бросить мужу мебель, которая принадлежала ей, а не ему, и, вероятно, стоила этих денег. Но когда она не захотела принять это в расчет, не стану спорить». – Было бы слишком глупо вломиться в амбицию. А главное, если б не взять деньги, Анюта подумала бы, что я сержусь на нее.
Пошел на Невский, купил брошку. Пошлю с письмом в день отъезда, чтобы не было длинной истории. – За брошку заплатил 335 рублей. Жаль, что недостало денег на ту, другую, которая действительно красива. – У меня остается 83 рубля. Вероятно, достанет до получения жалованья. В дороге расходы только до Москвы; дальше, в экипаже Илатонцева; и нельзя же будет удивлять благородством, считаться прогонами. А в деревне какие расходы? Надобно не забыть условиться с ним о жалованье, чтобы после не вышло тоже борьбы благородства.
24. Ничего особенного. – Написал Ликаонскому, куда должен адресовать мне.
25. То же, ровно ничего,
26. Илатонцев получил письмо от дочери: они с тетушкою едут в деревню из Вены, Дунаем, Черным морем. По его расчету, должны были вчера быть уже в Одессе. Мы едем завтра. Быть может, найдем их уже в деревне.
27. Письмо к Анюте вышло хорошо: не холодное и, однако же, спокойное. И то хорошо, что не очень длинно: остается время проститься с Волгиным, он в городе.
28. Москва. Стоит на прежнем месте. Если бы встал Котошихин и взглянул, сказал бы: «Не стало в тебе лучше родимая!» – Впрочем, и о Петербурге надобно сказать: все в городе так же просвещенно и гуманно, как при Петре
29. Едем. Едим и пьем. Говорим и спим. Впрочем, «говорим» относится только к нам с Илатонцевым и Юринькою. Федор Данилыч только глядит. Глядит и глядит. Что любопытного в Илатонцеве? Что любопытного во мне? – Но глядит и глядит. Клянусь моею гражданскою доблестью, о которой и при прощанье не забыл Волгин отозваться с похвалою, возьму вилку и выткну глаза этому скромному и почтенному молодому человеку. Давно я удивлялся охоте Илатонцева держать идиота секретарем. Но это даже и не идиот, это восковая кукла, модель идиота.