Юрий Домбровский - Обезьяна приходит за своим черепом
— В специальном пакете, что вложен в рукопись, я пишу об этом, но мне могут не поверить. Вот уж и сейчас говорят, что я свихнулся, и недаром, конечно, они так говорят. Так вот, если не поверят моей воле, вы свидетель — я был в здравом уме. Понимаете?
— Понимаю, — тихо ответил Курт и взглянул на профессора прямо и строго.
«Всё! — понял Курт. — Он больше не жилец, не выдержал».
Профессор слегка пожал плечами и чуть улыбнулся. Улыбка была беспомощная и жалкая.
— Будет сделано, — ответил Курт твёрдо, по-солдатски.
Профессор кивнул ему головой.
Курт подошёл к профессору, взял его опущенную руку и осторожно пожал.
— Не бойтесь, — сказал он тихо, но твёрдо, не голосом садовника Курта, а своим голосом, голосом человека, который остаётся жить и бороться. — Всё будет сделано. Ваша книга будет в Ленинграде.
И когда они пожали так друг другу руки, было это безмолвное рукопожатие коротким, крепким и всё объясняющим. Никаких тайн уже не осталось после него.
— За Гансом смотрите, — сказал профессор, отпуская его руку. Понимаете?
— Понимаю, — ответил Курт.
— Ну вот, кажется, и всё, — сказал профессор. — Прощайте.
Курт пошёл и возвратился.
— Вы не бойтесь только, — сказал он, — всё будет сделано, как вы хотите. Видите, их сейчас уже бьёт истерика.
— Да их-то я уж и не боюсь, — ответил профессор, — видите, даже и не запираюсь. Ну, — он слегка дотронулся до его плеча, — прощайте. У меня ещё много дел. Вот отдохну немного и начну опять работать. Счастливого пути.
Когда Курт вышел на улицу, было уже почти светло. И здания, и кусты, и тусклые дорожки в саду и быстро светлеющее небо — всё было окрашено в серый цвет рассвета.
Крепко закусывая губу, Курт подошёл к навесу, точными, злыми движениями отпер замок, вывел свой мотоцикл и стал его рассматривать.
Подошла Марта и молча остановилась возле. Он мельком взглянул на неё и сказал:
— В город за стеклом и горшками.
— За стеклом? — спросила Марта.
— За стеклом, за стеклом, — и он головой показал себе на грудь, где лежал пергаментный пакет.
Она поняла и кивнула ему головой.
В десять часов утра Курт уже входил в здание фирмы «Ориенталь» с конвертом на имя Гарднера.
Гарднер записку взял, прочёл, отметил что-то на длинном листке бумаги, что лежал перед ним, и спросил:
— Так. И стёкла и цветочные горшки... Что, разве хозяин цветочки любит?
— Так точно, любит, — ответил Курт и, видя, что Гарднер улыбается, улыбнулся и сам.
Гарднер скомкал записку, бросил её в пепельницу, взял со стола блокнот, вырвал листок из него, стал что-то быстро писать.
Курт следил за его руками.
— Видите ли, — сказал он, обдумав всё, — хозяин мой, собственно говоря, к цветам склонности не питает. Он человек научный, ему что тюльпаны там или розы, на это понятия у него нету. Он всё больше по костям да по камушкам.
— Не про того хозяина говорите! — усмехнулся Гарднер. — Так вот, любезнейший, с этим, значит, листком обратитесь к начальнику отдела репараций и материальных ресурсов, нижний этаж, третья дверь направо, сто сорок пятая комната, майор Кох. Если есть у него, он всё устроит. Какое стекло вам нужно?
— Видите ли, — сказал Курт, подумав, — для оранжереи лучше всего стекло тонкое, но крепкое, потому что, скажем, снежная зима, заносы — ведь всё на стекле. Или ребятишки придут с рогатками.
Гарднер сидел и смотрел на него.
— Из рогаток! Из рогаток! — пояснил Курт и поднял два пальца. — Раз и нет стекла.
— Милый, мне ведь некогда, — сказал вдруг Гарднер. — Это ведь у вас дело — дроздов ловить да кустики подрезать. Меня люди ждут. Какое стекло вам нужно — бемское, двойное, химическое, небьющееся?.. Ну, скорей, скорей!
— Я бы хотел, конечно, бемское, но...
— Бемское! — кивнул головой Гарднер и записал это слово над строчкой. — Ну вот, значит, и всё, идите к Коху. Что он может, то он...
Курт был уже у двери, когда Гарднер окликнул его снова:
— Вы что, садовником поступили, что ли?
Курт сейчас же повернулся.
— Поступил? Я, ваша милость, вот этаким ещё был, — Курт присел и показал рукой, каким он был, — как уже служил там.
— Ну, идите, — сказал Гарднер, улыбаясь, — идите. Я всё там написал.
Курт пошёл к Коху.
Кох, сухой, жёлтый, колкий, усатый человек с недобрыми серыми глазами, взял записку, прочёл и отрывисто сказал:
— Ещё тебе и бемского. А где я его возьму?
Курт слегка пожал плечами.
— Не знаю.
— Не знаешь, а просишь, — вскинул на него злые серые глаза Кох, и его лицо цвета лежалого масла чуть дрогнуло от произнесённого в мыслях ругательства. — Нет бемского во всём городе. Обыкновенное получишь.
— Так в соборе бемское есть, — сообщил Курт.
— Да ну? — удивился Кох.
— Там все двери застеклены им.
— Так вот я тебе двери и дам! — рассердился Кох. — Может, ты ещё алтарь у меня попросишь — горшки расставлять?
— Лишнего мне не надо. Алтарь нам для горшков не требуется, — угрюмо и твёрдо сказал Курт. — Мне бы хоть горшки у вас достать.
— Господи, Боже мой! — горестно удивился Кох, рассматривая лицо Курта. — Ты что, садовником, что ли, работаешь?
— Я двадцать лет садовник, — с угрюмым достоинством сказал Курт.
— А дурак! — крикнул Кох. — Двадцать лет работаешь в садовниках, а дурак! Ишь ты! «Алтарь нам не требуется»... С кем ты разговариваешь, деревня? Карцера не нюхал?
Курт посмотрел на него, повернулся и твёрдо пошёл к двери.
— Стой! — крикнул Кох ему в спину. — Стой, дьявол! Слушай, ты что, дурак, что ли, совсем? Ты куда пришёл-то? Ты что, дура, деревня, у меня в кабинете вытворяешь? В солдатах служил?
— Ни в каких я ваших солдатах... — пробурчал Курт.
— Ну и дурак! Вот от этого и дурак, пришёл и выламывается, идиотика строит! — уже во всё горло заорал Кох. — Времени у меня нет, а то бы я тебя поучил... Да стой ты, чёрт! Куда пошёл опять? Пойдём вместе, сейчас выпишу ордер.
Отсюда Курт пошёл в музей восковых фигур.
В городе, на площади Принцессы Вильгельмины, уже около ста лет красовалось жёлтое двухэтажное приземистое здание. Его осенял круглый стеклянный купол, увенчанный зелёным флагом. На фронтоне горела всеми цветами жёлтая вывеска со змеями, огнедышащим драконом на цепи и отрубленной человеческой головой на блюде. Блюдо это держала в руке черноволосая, жгучая красавица, вся в тонких косичках, ожерельях, бусах и развевающихся покрывалах. Внизу золотым по чёрному блестела надпись: «Паноптикум госпожи Птифуа» и ещё ниже: «Дети до 16 лет не допускаются. Солдаты платят половину».
Госпожа Птифуа уже скоро тридцать лет как лежит на городском кладбище, под безносым мраморным ангелом. От неё остались только восковой бюст в вестибюле музея да бронзовая дощечка, на которой чётко обозначено: «1840-1912».
Теперь музеем владел сын её дочери — магистр философии господин Иоганн Келлер. Его часто можно было видеть в залах музея: ходит этакий небольшой господин с животиком, золотыми зубами и круглым румянцем на полных щеках, постоянно доволен всем, тих и уравновешен. В кругу своих знакомых, кроме несоответствия занятий — в самом деле, магистр философии и паноптикум! — он был ещё известен тем, что уже десятый год сидел над работой о Венерах: о Венере Милосской, Венере Meдицейской, Микенской, Таврической. И добро бы он горел на этой работе, считал её делом своей жизни, а то ведь ничего подобного, — он, кажется, сам не понимал толком, для чего и кому нужна его диссертация и чем он её кончит, писал — и всё!
— Так ведь про этих Венер-то и материалов столько не наберёшь, горевали его знакомые. — Чем же вы занимаетесь десять-то лет?
Господин Келлер смотрел в лицо собеседника ореховыми улыбающимися глазами, и лицо его светилось от тихого удовольствия.
— Ну да, ну да! — возражал он с каким-то даже подобием оживления. — И я так думал вначале: «Какая там литература?! Две брошюрки, одна монография — вот и всё, пожалуй». А как поднял книжные пласты, так знаете, что на меня полезло... Ну! Наибогатейший материал, на восьми языках! Даже на венгерском и то отыскался какой-то специальный альбом. А поначалу так действительно казалось, что нет ничего. Хотя, — говорил он, подумав, — ведь важен-то не сам материал, а мысли по поводу него. Вот написал же Лессинг книгу только об одной статуе, и книжка стала классической, её перевели на все языки мира. Вот и подумайте! — и в глазах его было столько тепла и иронии, столько добродушного издевательства и над Венерами, сколько бы их там ни было, и над всеми восемью языками, на которых о них написано столько перечитанной им ерунды, и над своей работой, которую он, видимо, ни в грош не ставил, что обыкновенно собеседник больше не расспрашивал и разговор на этом кончался. И о паноптикуме, хозяином которого он состоял вот уже двадцать лет, Келлер говорил с тем же мягким, добродушным презрением и задумчивостью.