Юрий Домбровский - Обезьяна приходит за своим черепом
Профессор говорил медленно и спокойно, очевидно, заранее продумав каждую фразу, но говорить ему было трудно, он останавливался, часто дышал и время от времени гладил себя по лбу и щекам, — вот это движение, по-видимому, спокойное, медленное и в то же время неровное, обрывистое, почему-то особенно пугало Ганса. Он смотрел на отца, прикусив губу, и чувствовал, что если он откроет рот, то обязательно закричит.
— А мама ничего не знает, папочка? — спросил он, чувствуя, как что-то страшное и непонятное надвигается на него.
Профессор не ответил, только голову опустил ниже.
— Так ты не сердись, не сердись на меня, — сказал он через полминуты. — Видишь, что получается. Вот ведь всё как. — Он слегка развёл руками, как бы очерчивая всю обстановку комнаты, весь пепел её, все книги с перегнувшимися корочками, весь сор на полу.
— Мне ведь тоже плохо, — пожаловался он тихо, — очень мне плохо.
— Ты сердишься на маму, папочка? — спросил Ганс и закусил губу, чтобы не расплакаться.
В комнате было тихо, и только большие, похожие на детский гробик часы невозмутимо стрекотали в углу да тень бабочки взлетала и падала на стене.
— Плохо мне, мальчик, плохо. Очень мне плохо и очень одиноко, — сказал профессор, помолчав. — Вот сижу и думаю. Конечно, ничто не пропадёт в вечности, знаю это. Но вечность-то досталась мне уж больно бедная. Когда-нибудь, лет через сто, какой-нибудь студент напишет в дипломной работе: «Жил да был на свете такой учёный, специалист по обезьяньим черепам, писал он книги, учил, грызся с теми, кто был ему не угоден. Были у него жена, ученики, дача, любимая работа, сын, хотя он и не обращал на него внимания, и думал этот старый осёл, что это уж навсегда останется с ним. И вот вдруг пришёл такой час, когда он увидел, что ничего-то у него за душой и нет — ни учеников, ни науки его, ни семьи. Было это ночью, но всё равно не стал он ждать дальше. Надел дорожное пальто, взял палку и вышел из дома до света. И такая, — напишет студент, — была глухая ночь, так было всем не до него, что на дворе никто ему и рукой не помахал...» Дай-ка, голубчик, воды, вон кружка стоит.
Ганс подал ему эту кружку — грубую, зелёную, с отбитой эмалью. Руки у профессора дрожали, когда он брал её, и так жадно, в три глотка, он осушил кружку до дна, да ещё и губы после облизал, что Гансу опять стало страшно. Он тихонько, боком отступил к стене и сел на другой стул, подальше. Профессор вдруг спросил:
— А Ланэ-то внизу?
— Папочка, я позову его к тебе? Ладно? — обрадовался Ганс и двинулся к двери.
Но профессор только посмотрел на него и звонко, твёрдо поставил на стол кружку.
— Да, Ланэ-то здесь, а вот Ганка так и не пришёл, — сказал он, медленно вздохнув. — И молодец, что не пришёл. Он честнее. Он, вероятно, и совсем не придёт. Вот только потом как-нибудь, когда всё это кончится, лет через пять, прикажет он вычистить под вечер чёрный костюм, купит большой букет и придёт тихонько ко мне на свидание. Оглянется, нет ли кого поблизости, сядет на плиту, оскалит зубы — он ведь злой, Ганка, совсем не такой, как Ланэ, — упрётся кулачками о камень и скажет сквозь зубы: «Ах, учитель, учитель, как же оно так получилось, кто бы мог подумать?» Ну-ка, иди сюда!
Ганс подошёл, он начал гладить его по голове:
— Дай-ка хоть разглядеть тебя как следует... Вон ведь какой большой стал! Вытянулся, загорел, обцарапался, волосы такие, что сразу видно — сто лет не мылся, наверно. — Он тихонько перебирал его волосы. — Всё, наверное, со своими западнями бегаешь да гнёзда разоряешь? Щеглов-то тогда наловил, что ли?
— Наловил, папочка, — ответил Ганс.
— Ну и хорошо, если наловил. Очень хорошо. Щегол — птица весёлая. Она...
И опять он не докончил мысли и наклонил голову так, как будто заснул. Но он не спал. Дышал он тяжело и хрипло, и грудь его вздрагивала. По-прежнему на стене стрекотали часы, и казалось, будто бы в заброшенном детском гробике поселилось целое семейство кузнечиков, да лиловая тень, похожая на летучую мышь, однотонно взлетала и падала на стене. И вдруг за окном возник длинный гортанный звук, похожий одновременно и на птичий и на человеческий голос и всё-таки, наверное, не принадлежавший ни птице, ни человеку; такие часто возникают ночью на болотах.
Профессор услышал его, вздрогнул, быстро провёл рукой по лбу и стал подниматься с кресла — он вставал, вставал, высокий, неподвижный, худой, поднялся всё-таки и так встал перед Гансом. Он был страшен в буром халате, из-под которого выбивалось серое от пепла и прожжённое во многих местах бельё, в сдвинувшейся набок шапочке и с опущенными кистями больших, грязных жилистых рук. Есть какая-то незримая и только чувствуемая каждым грань, которая отделяет живого от трупа, и вот профессор сейчас переступил через неё. Живой и непохожий на живого, он стоял перед Гансом и смотрел на него.
— Помни одно: Сенека... — сказал он тихо и даже торжественно, — Сенека писал где-то: «Мы боимся смерти потому, что считаем, что она вся в грядущем, но посмотри: то, что позади, — тоже её владения». Нет, я не боюсь её, — сказал он опять, так же негромко, но с какой-то страшной силой, — но то, что позади, тоже моё... тоже моё... только моё, только моё... моё...
Он яростно сжал кулаки и изо всех сил стукнул по столу. Лицо его вдруг исказилось от гнева.
Никогда Ганс не видел его таким страшным.
И вдруг его лицо померкло, не стало того бешеного внутреннего напряжения, которое так испугало Ганса.
Профессор снова сел в кресло и робко улыбнулся.
— Я совсем уже с ума сошёл, — сказал он, махая рукой, чтоб разогнать дым. — Вот сижу и тебя пугаю... Ну, иди, иди, мальчик. Я ещё позову тебя, мы ещё поговорим.
Ганс сам не помнил, как очутился за дверью. И только что она закрылась за ним, профессор встал из-за стола. Неслышными шагами подошёл он к шкафу, открыл его, минуту постоял, присматриваясь к полкам, сплошь заставленным разноцветными пузырьками, колбочками и банками. Потом вдруг протянул руку и сразу нашёл то, что ему было нужно. Это был небольшой длинный флакончик из тонкого химического стекла, с длинным горлышком, запаянным вверху. Он деловито взял и поднял его высоко над головой, к белому огню, рассматривая. Серая, очумелая от света бабочка взлетела и ударила его по лицу. Он только досадливо, как от человека, отмахнулся от неё и несколько раз встряхнул флакон. Тогда от стенок оторвалось несколько быстрых, мелких пузырьков и исчезло. Это ничего не доказывало, но он сразу понял: нет, это то самое. Пожевал губами и тряхнул флакон ещё раз. Опять забурлили и поднялись мелкие пузырьки. Он смотрел на них широко раскрытыми, испуганными глазами. «Ах ты Господи!» — сказал он наконец подавленно и пошёл к столу. Глубоко сел в кресло, деловито подвинул к себе эмалированную кружку и налил её до половины. Посмотрел, хватит ли, взял флакон и, прихватив платком, сломал горлышко. Сначала капнул только десять капель, потом вылил всё. Кружку взболтнул и поставил на стол.
Руки у него дрожали, и он невольно поглядел на них. Бедные руки его! Всё-то они в золе, всё-то худые, грязные, в морщинах, ожогах и порезах. «Вымыть бы их надо, — подумал он тяжело. — Что уж с такими руками-то...» Но додумать до конца он не смог, испугался, схватил кружку и поднёс её ко рту. Но сила жизни была ещё непоборима, словно кто-то схватил и стиснул ему горло, не давая глотать. Он поставил кружку и просидел с минуту неподвижно.
И впервые за эту ночь почувствовал тишину.
Тихо и безлюдно было так, как будто вымер весь дом. Да так оно и было, пожалуй. Он подошёл к окну и, осторожно отдёрнув занавески, посмотрел вниз.
Над садом плыла безлюдная, неподвижная ночь. И только очень напрягая зрение, можно было различить серые дорожки и серые же пятна среди кустов скамейки. На одной из них, прямо перед окном, сидела неясно очерченная белая фигура. Он постоял ещё немного и опустил жалюзи. Они стукнули сухо и чётко, как спущенный курок.
«Пора! Пора!»
Он вернулся к столу и поднял кружку.
Но в это время кто-то спросил:
— Можно?
«Дверь-то не заперта!» — пронеслось в голове профессора, но ответить он ничего не успел.
В комнату вошёл Гарднер. Конечно же это он сидел на лавочке и смотрел в окно. Профессор грозно обернулся к нему, но тот излучал такое тепло и свет, так был ясен и безмятежен, что Мезонье и сказать ему ничего не сумел.
— Вы извините, профессор, — сказал Гарднер и быстро прошёл к столу, но я увидел, что у вас горит свет, и вот решил навестить! У меня ведь тоже бессонница! Все нервы, нервы!
— Да, да, — ответил профессор сурово, — но я вот работаю, и мне очень некогда.
— А я сейчас уйду, — успокоил его Гарднер. — Я так и шёл: на одну только минуточку.
Он осторожно поднял со стола пустую апмулу.
— Бром, наверное?
— Да! — отрезал профессор.
Секунду Гарднер смотрел на него, потом вдруг поспешно опустил глаза, положил ампулу, поднял кружку, понюхал.